1

1

Нет наваждения более яркого, чем в пору бабьего лета лежать в саду под яблоней, и, чувствуя спиной тепло засыпающей земли, смотреть сквозь сеточку ресниц на мутноватый диск солнца, на котором отчетливо проступают черные пятна — уродливые плоды, не тронутые червем и человеком. Один из этих уродливых плодов я предлагаю тебе, читатель, и надеюсь, что, сорванный тобой, он откроет моему взору солнце в его более легких и естественных красках. А каково тебе читать эту гадость — не все ли мне равно. Ведь, даже раскусив плод, ты выбросишь его подвя­ленную плоть, но, выплюнув, с наслаждением прог­лотишь изумительно нежную кислинку, которой наградила уродца вечно нас искушающая природа.

Сын предложил поехать в Чистополье, написать очерк о Степане Бевзике, воспитывающем племенных жеребцов некогда процветающего совхоза. Работать на новоявленных фермеров вскормленные свободой мустанги не хотели, да и не умели, поэтому их приютило на своем балансе крестьянствующее воинство, кое-как сводящее концы с концами.

Не меньше чем лошадей Бевзик любил Жиринов­ского. Проповеди не иссякающего гейзера увлажняли его усыхающую душу, и не успели мы представиться, как Степан Ильич обрушил на нас поток искрометной пропаганды в защиту «несправедливо забытого политика».

—Жирик своего добьется, справедливость в России восторжествует, мы опрокинем полчища инквизиторов в Индийский океан, и Севастополь вернем в законное стойло. Мои кони — это мустанги, красавцы, плава­ющие в степи, как облака в небе. Они никому не позволят оседлать себя. А вас оседлали. Вы задыхаетесь от спазм, замкнувшись на нашем социалистическом прошлом. Коммунисты свое сказали, Гайдар расстрелял Россию в упор, как некогда его дед-писатель заблудившегося в лесу кадета...

Я не знал, как остановить этот поток, но Павел достал бутылку водки, и Бевзик умолк, хотя губы его продолжали шевелиться в такт сверкающим в голове молниям. Он стал набрасывать на грязный стол обры­вки элдэпээровских газет, из которых выскальзывали брошюры главного ее вождя и вдохновителя.

Павел пить отказался, он носился с цифровым аппаратом, пытаясь поймать в объективе характер своего героя. Но мог ли ковбой раскрыться в этом тесном, грязном стойле, где от каждого движения вздрагивала в бочках вода и мелкой стружкой осыпались развешенные вдоль стен пучки обожженного солнцем лабазника.

Я отхлебнул глоток прямо из бутылки, остальное Бевзик пообещал выпить по методу ковбоев, с растяжкой в пространстве и времени. Отхлебнув глоток, он воспылал любовью к гостям, признавая за мной право вздыхать о прошлом и изредка прогибаться перед ненавистной ему властью.

—За деньги чего не сделаешь, — митинговал Бевзик, уводя нас в поле к своим плавающим обла­ками мустангам.

Окруженные лесополосами делянки зарастали пыреем, осот обживал траншеи мелиораторов. Трава на делянах — высокая, сочная, явно перекормленная азотом — несмотря на горячий полдень, матово светилась. Казалось, над деляной только что пролился небольшой дождь. Кони, не находя контакта с мошкой, брюзжали, трясли гривами, остро вздрагивали могу­чими, лоснящимися на солнце телами. Они были похожи на породистых женщин, гривастых и сильных. «Похожие на женщин самцы — ну и сравненьице!» — хохотнул я, и смех мой был похож на кашель, пото­му как возникшая перед нами картина ввела меня в состояние шока, с острой до спазма задержкой дыхания.

Завидев Бевзика, облако поднялось над полем и, глухо погромыхивая, двинулось в нашу сторону. Все, что произошло дальше, можно понять и оправдать, но забыть невозможно, ведь память, такая клоака, в которой каждое событие остается на уровне самого первого эмоционального восприятия...

—У нас солдаты голодные, — сказал капитан, еле сдерживая желание передернуть затвор и отправить наши тела вместе с кониной в   солдатскую кухню.

Бевзик сидел в траве, не понимая, что происходит. Он не плакал, не кричал, зажатая в руке бутылка не вздрагивала. Он оставался каменным даже после того, как рефрижератор помахал нам на прощание желтым пыльным хвостом.

Я нашел в траве брошенный капитаном кнут, сплетенный из тонких кожаных ремешков, кнут, единым взмахом которого можно надвое разрубить человека.

—Следующим блюдом на солдатской кухне окажемся мы, — сказал Павел.

А Степан Ильич в это время сидел, отхлебывал по глоточку водку и думал о Жириновском, с именем которого связывал будущее России.

 

2

'Батіг, батько, бити, вбити, вбивати..." Надетое на кол, облако истекало черной венозной кровью. Казалось, вот-вот разразится гроза. В ушах громыхали громы. Память вернула детство, угрюмо мычащих коров и пастуха, который наставлял учителя, как нужно воспитывать сирот. «Батогом його, бісова сина, щоб не сичав на батька! Батіг, батько, бита, вбитий, вбивати... Славянский корень "бат" в украинских словах "батіг" и "батько", провоцировал учителя преподать мне урок с помощью кнута и пряника. Но молнии сопровождались раскатами грома: "Убери свои пошлые "ка", они мешают мне жить. Мой дед не был Рогожкиным, это мать твоя сделала нас такими, предав поколения Рогожиных. Что смотришь, хочешь бить? Бей! Я не Рогожкин, чтоб склонять голову. Или ты до сих пор не понял, что нас выхолостили. Как скотину, чтобы не воняла. И не кто-то чужой, а мать твоя, Прасковья Федоровна. Испугавшись за собственную жизнь, она лишила нас прошлого. Всех нас — детей, внуков и правнуков..."

Сплетенный из тонких полосок кожи кнут описал в воздухе эллипс и со звуком выстрела разрезал надвое пыльную степную дорогу.

Глаза Павла вздрагивали и искрились, как нефтя­ные пузыри на воде.

«Ты вслушайся, отец! Наши предки были Рогожиными. Рогожин, Рожии, Рожь, Нож. Мы были гор­дыми, потому что несли в себе память о нашем мастеровом предке. А в кого нас превратила твоя мать: Рогожкин, Рожкин, Рожки, Блошки, С куля в Рогожку. Неужели ты до сих пор не понял, во что мы превратились? Ты прочти свои газетные очерки, рассказы о людях, о событиях. Во всех твоих опусах есть одно — стремление угодить, не быть битым, не обломать рога в схватке с теми, кто над нами, кто на протяжении века превращает страну в зону, разделенную на блатарей и сук...»

Павел задыхался ненавистью к отцу-журналисту. Ненавистью ко мне, смирившемуся с лишней буквой в материнских метриках.

Хвост рефрижератора мелькнул за последним поворотом. Разговор с сыном был круто замешен на мерцающей в траве крови мустангов.

В глазах сына отражалась степь, отшлифованный ветрами клинок сраженного молнией дуба и черная кровь из умирающего в муках облака. «Батіг; батько, бити...» Учить кнутом семнадцатилетнего отрока не было смысла. Я не знал того, что знал мой сын. Поэтому отбросил кнут в траву и, склонив голову, пошел к останкам дуба, чтобы омыть руки в крови погибающего облака. И, подойдя, представил, что облако — это мой сын. Сын, истекающий кровью в борьбе за спра­ведливое отношение к прошлому. Но если есть кровоточащее облако, значит, должен быть и кол, на который его посадили? Этот взрыв не мог родиться из ничего. Я вошел под струю крови. И хотя это были, не больше, не меньше, причудливые игры угасающего дня, запах гнева щекотал ноздри, щемящая тоска скреблась в сердце. Я опустился в заросли пыльных ромашек и крапивы. Я стал маленьким и жалким, как агони­зирующая в паутине муха.

Когда коней загрузили, на месте расстрела стояли сверкающие гневом лужи.

Я знал, что Павел не уйдет, не оставит меня на полпути к очередному очерку о расстрелянном облаке.

"Мы должны решить, кто мы: Рогожкины или Рогожины? От этого решения будут зависеть контуры будущего очерка".

 

3

Письмо, которое передал Павлу брат моего отца, было написано на тетрадном листке, почерком острым и четким, как контуры тайги на фоне догорающего заката.

«Ты, Паша, не горячись, не делай поспешных выводов, когда прочтешь это. Я наблюдаю за твоим отцом со дня его рождения. Мать воспитала его трусом, унизив рождение сына лишним «ка» в родословной Рогожиных, но сделала это, видимо, не по своей воле. Я обещал Михаилу убить жену и сына после того, как убью его. Мы воевали в армии Буденного, девятеро братьев, но из гражданской вышли двое: отец чекистом, я же вернулся на землю, чтобы будущая семья Рогожина не умерла от голода. Но Михаил не пришел спасти семью младшего брата, когда нас гнали по этапу на Север. В стольном граде Киеве он допрашивал и пускал в распыл «окуклившихся» солдат Революции. Чекисты боялись, что из куколок может вылупиться контрреволюция, пестрая бабочка мечта монархистов и гувернанток. К тому времени на чекистах было столько крови, что их лица казались прокопченными на адском огне. И не подумайте, что своим письмом я протягиваю вам руку. Я хочу вернуть миру Рогожиных, чтобы исполнить клятву, данную мною на могиле жены и двух моих мальчиков найти и уничтожить весь выводок палача-брата. И когда вы станете Рогожиными, я исполню клятву, чтобы успокоиться и уйти с миром».

Внизу под письмом стоял крестик — символ не признающих пощады людей. Когда я возвращал пись­мо, пальцы мои дрожали. Дрожат они и сейчас, когда я мысленно перечитываю откровение последнего из могикан, последнего представителя раздавленного революцией рода Рогожиных.

Закат сгорел. Купол неба стремительно уходил вверх, стягивая с останков дуба сморщенное, как усохшая тыква, облако.

Вместе с письмом дядя передал метрику и доку­менты моего отца, Михаила Степановича Рогожина.

Сын пошел в паспортный стол и потребовал, чтобы ему вернули прошлое. Я не говорю — наше прошлое, мне мое имя дала мать, и до сих пор я носил его гордо. Потому, что не имя красило человека, а человек имя.

Угасающий закат швырнул горсть искорок, и они дружно облепили небо, высокое, ясное, чистое. И не было в небе черных провалов, не было черных шляпок от гвоздей, которыми прибивают на крест людей праведных, потому как распинать людей могут только боги, стоящие на службе у своего честолюбия. Дорога на Чистополье была ровной и белой, как отсеченное карандашом поле на листке рокового письма.

 

Несмотря на молодость, сын был философом. Запрокинув голову, он считал звезды.

«Мы изобрели Бога, чтобы подобно Мюнхгаузену выдернуть себя за волосы из истекающего спермой и кровью болота, где вечно голодные рты гоняются за собственными хвостами, создавая засасывающие нас воронки мировых войн и революций».

Павел был мальчиком начитанным, но не настолько, чтобы создавать подобные конструкции. Я не брал в расчет ночные беседы с друзьями-журналистами, которые протекали в двух метрах от мирно посапывающего сына. Такие конструкции выстраивал обычно фотокор Коровин, человек, помешанный на философии Ницше и создающий свою систему построения общества. Материалом для строительства служили ему люди незначительные, ковыряющиеся в мусорных свалках, мечтающие гнать самогон из содержимого общественных уборных.

Философия Коровина разбивалась о пустые головы лесорубов. Эти головы звенели и вибри­ровали, как бубны, не дотягивая до колоколов только потому, что веревочка, за которую дергал оратор, была слишком тонка и эластична. Мысль Коровина была развернута во времени, а лесорубам нужна была бутылка водки, чтобы провозгласить тост за исходящего желчью демагога.

—Не спеши с выводами, — сказал я сыну. — Спасибо за оказанную честь — решать свои проб­лемы самому, но прежде всего мы должны найти Рогожина. Все это может стать началом чьей-то игры против нас. Несмотря на мою так называемую тру­сость, в дрожащем студне моих очерков встречаются кости. А кости всегда стают кому-то поперек горла.

—А как же документы, отец?

—Документы подлинные, но не забывай, что я детдомовец. Следов ушедшей от меня матери я не нашел, но не исключено, что некто получил доступ к информации.

В глазах сына отражалось мерцающее звездами небо. Несмотря на юношескую импульсивность, он был мальчиком думающим, и я не очень боялся за последствия провокации. Пугало другое. Я никак не мог вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах слышал издевательски точное выражение: «окуклив­шиеся солдаты Революции». Для этого мне нужно просмотреть записи в старых блокнотах. Я был уверен, что встречался с автором письма, и случилось это не так уж и давно, в одну из моих длительных команди­ровок по лесхозам края.

Нас засасывала воронка собственных проблем, а кричащие от боли люди маячили в стороне, как черный на фоне звездного неба клык земли—одна­жды изувеченный ударом молнии дуб, за который изредка цепляется проплывающее над степью облако...

 

4

Синда—поселок, сразу за которым ветка Оборской железки распадается на два рукава. Один пошел на Золо­той и дальше на Сукпай, другой рукав — на Мухен. Все поселки здесь названы по имени рек. Сукпай стоит сразу на двух реках — на Хоре и Сукпае, Обор — на Оборе, к Мухену прилипла одноименная речка-говорушка, а вблизи Синды реки я не видел. Говорят, заблудилась она в поиске прежних своих сказочных берегов.

На пристанционном пятачке за час до прихода поезда ко мне подсел длинный, как жердь, довольно пожилой уже человек, в синей спецовке и с прыгающей в углу рта сигаретой. Был он воспитанный: прежде чем сесть, извинился, а пепел сбивал в чуть приоткрытый спичечный коробок.

— Пакость, но пуще неволи. Врач мне говорит: каждая сигарета день жизни отнимает. Прав он конечно, но жить без курева не могу. Чувство такое, будто ноги дома забыл. Вроде иду, а все на одном месте.

Подсевший ко мне человек производил хорошее впечатление. От него приятно пахло прелью лесной подстилки, хвоей и свежим дымком костра. Видимо, значительную часть жизни он проводил в лесу.

—На Сукпай? — спросил, кивнув на тощенький мой рюкзак, в котором, кроме блокнота, набора шариковых ручек, полотенца и бритвенных принадлежностей, ничего больше не было.

Особой наблюдательности для того, чтобы узнать, куда я еду, не требовалось. Поезд на Мухен ушел, теперь все ждали сукпайского, опаздывающего из-за взбунтовавшихся рек. Незнакомец назвался Миха­илом Куделиным. Глаза у него были умные, с хитринкой, губы тонкие, поджатые, что придавало его лицу благостное выражение.

—Значит, решили не задерживаться у нас. На Сукпай теперь все едут. Одни с проверкой, другие за ясеневыми балансами, хотя ясень давно под корень свели...

Он посмотрел на меня влажными воловьими глазами, будто прицениваясь, как среагирую я на его заявление. Я пожал плечами: скучно, мол, повторять прописные истины. Не писать же мне о пьяницах, принуждающих малолеток побирушками слоняться по перрону.

—Банально говорю, согласен, — сказал Куделин, и я зауважал его за догадливость. — А ты не ершись,   сказал он. — Видишь, чахоточные березки на болоте? Тут кедрач раньше был, вверх посмотришь — шапка падает. Зверя было много, рыбы в речках, а теперь только гнус да жабы на болоте.

—Лягушки, — возразил я. — Жабы в болоте не живут. Куделин не согласился:

—Жабы, браток, жабы. Лягушки в грязи жить не станут. — Он раздавил пальцами окурок и, прицелившись, выстрелил в переполненную урну.

Бросок был точным, окурок застрял в комке бумаги, чудом державшемся на горке мусора.

— С Саяпиным зря не познакомились. У него ордена за труд, — сказал Куделин.

В это время из овражка на перрон поднялся молодой человек, в стеганой, несмотря на жару, телогрейке, густые черные волосы были взлохмачены и облеплены паутиной. Видимо, он долгое время блуждал в лесу. Попросив у дежурной воды, он долго, большими глотками пил прямо из ведра.

— В трех соснах заблудился, — усмехнулся Куделин, пристально вглядываясь в пришельца.

Мне нравилось наблюдать за незнакомыми людьми со стороны. Новый человек всегда загадка. Воображение рисует его такими сочными красками, которые долго потом не блекнут и придают личности особый колорит.

Пришелец постоял, держась за грудь, как это делают люди с больным сердцем. Осмотревшись, он поднял с земли окурок и хотел сунуть в рот, но его остановил Куделин:

—Закуривай, — протянул ему пачку сигарет. — С бычками надо осторожней, мало ли у нас дурных болезней?

— Три дня не курил, — заискивающе улыбаясь и светлея лицом, сказал пришелец. — Я не здешний. Вошел в лес на Сукпае, а занесло вон куда, добрых двести километров протопал.

—Поболе, однак... Да ты кури. Занятие зряшное, но страшно прилипчивое. Сколько раз пытался бросить.

—Зряшное, а приспичит, мочи нет. Вышел я час назад на человека с фотоаппаратом. Клацнул он меня, как диковинку, я и осмелился сигаретку у него попросить. За натуру, мол. Он мне в ответ так в печень врезал, полчаса сопли по земле размазывал.

У пришельца даже слезинка выкатилась, зло сверкнула на ресницах.

— Не куда-нибудь, а в печень, — повторил он, осторожно вынимая из пачки сигарету.

— Просто так, сунул и ушел?

— Сунул и ушел. Мужик вроде тех, которые гири на сцене подбрасывают.

— С фотоаппаратом?

  Волосы сплошь седина побила. Глаза белые, недобрые, видать, из газетчиков.

— И три кубаря в петлице, — лязгнув по-собачьи зубами, зевнул Куделин.

— В цивильном он. Рубаха черная, кнопки вместо пуговок.

—Фикса это из Немпту. Объявился, значит, стервец. Вызов мне бросил. Чертов Фикса, пардон-с...

Куделин вскочил и забегал вокруг нас, руки в карманах, зло попыхивая сигареткой.

— Предупреждал ведь, не бросишь садистские замашки, найду. Дрянь мужик, а собирался спасти человечество. Вроде Христа, значит. Да разве стал бы Иисус за медяк бить человека в печень. Ты, Кляпов, — остановился он перед пришельцем, — ты один в лес не ходи. Фикса, он в двух мирах живет. Одной ногой в тридцатых, другую в настоящее время забросил. На мякине его не проведешь. Чует, где кровушкой пахнет. То, что Куделин знает его фамилию, видимо, несколько смутило пришельца. Он отступил на шаг, внимательно посмотрел на собеседника.

— Меня Климом зовут. А вы откуда меня знаете? Его смуглое лицо стало вдруг свекольным от вол­нения.

— Всех я тут знаю, — дергая головой, бахвалился Куделин, и правый глаз его при этом казался вдвое больше левого.

— Я знахарь из Сукпая. Травы собираю. Учусь рак лечить. У меня рюкзак в лесу сперли, а в нем медное кольцо...

— Вот я и говорю... за медяк в печень. Фикса еще заявится к тебе, Клим. Он давно забеременел этой болезнью. Пока ты не нашел лекарство, надо спровоцировать опухоль к росту. Иначе нам его не свалить. Он теперь в старом бараке Варюху жмет.

Озадаченный Клим удивленно поглядывал то на меня, то на Куделина, думал, пожалуй, что мы одного поля ягода, решили разыграть его. Куделин будто распалял себя для схватки с Фиксой: — Параноик, садист, человек медные травы ищет, а ему в печень...

Куделин совсем было ринулся в овраг, но со стороны поселка появился мужчина с фотоаппаратом. Я испугался за Куделина. Фикса был такой большой, что одним ударом мог зашибить любого из нас насмерть. У Куделина был выход: поджав хвост, броситься в кусты, но он не сделал этого. Заметив нас, Фикса остановился, будто споткнулся о туго натянутую проволоку. Подскочив, Куделин влепил ему несколько пощечин. — В печень, ублюдок-с... мало тебе... — Фикса отпрыгнул в сторону. Он как бы пролетел над перроном, и через секунду за его спиной дружно сомкнулись пожелтевшие к осени кусты орешника.

— Говорил Варюхе, не ходи замуж за садиста. Нет же, пожалела. Вот и лезет погань из прошлого, как тесто из квашни. И долго еще лезть будет, ведь ничему другому, кроме как убивать. Фикса не обучен.

Я был в восторге от Куделина. С виду мощи да хрящи, а какого верзилу вчистую раздел.

— Догнать его надо и судить, — кричал я, дергая Куделина за рукав спецовки. — Я помогу...

— Фиксу судить? — Куделин поморщился. — Появись такая возможность, я самолично пришил бы его, но, увы, увы... не по плечу это нам. Тут другие силы завязаны. Думаешь, если околачивается здесь, значит, живет тут и работает? Нет, браток, он сюда из тридцатых набегает, чтобы сунуть, как давеча Климу, кулаком в печень, а то и пришибить кого.

— Эн-Лэ-о, что ли? — поморщился Кляпов.

— Какое там... Эн-Лэ-о с неба летит, а Фикса вроде как с того света. Да вы не смейтесь, я серьезно говорю. — Куделин вился вокруг меня, выбивая чечетку. — А за желание помочь спасибо, Рогожкин. Ты человек доб­рый, в отца весь. Говорил я Михаилу, батьке твоему, нарожай сыновей кучу, чтобы будущее добрее было...

Я решил, что перед нами сумасшедший. Одно дело есенинский образ «остался в прошлом я одной ногою», и совсем другое делать вид, что знает моего отца.

— Меня, догадываюсь, по газетам знаете, а отца откуда? Он умер за день до моего рождения?

Я повторил то, что слышал в детстве от матери.

— Ложные у тебя знания, браток, — гнул свою линию Куделин. — Ты появился на свет в день казни отца. Баб­ка, скрывавшая вас с матерью, сказала, что плакал несмышленыш кровавыми слезами. Я видел их след на простынке.

— След чего?

— Кровавых слез, чего же...

Куделин не шутил. Стоял чуть поодаль, изгибаясь и ломаясь, как дерево в воде, когда в нее бросят камень.

— Работал я с отцом твоим, Рогожкин. Он, правда, Рогожиным был, это вы в Рогожкиных измельчали. Боялись под подозрение за связи с казненным попасть.

Я рванутся было к нему, но Клим остановил меня насмешливым, все понимающим взглядом.

— Ладно, молчу, — заявил я, чувствуя, как дрожит от обиды нижняя вспухшая от комариного укуса губа.

 

5

Мне не нравилась роль идиота. Я готов был покусать Куделина. Каждая жилка во мне негодовала, каждая клетка источала яд.

Так реагировала на иронию Куделина моя невоспи­танность, моя маленькая звериная душа. Я сразу понял, что Куделин не шутит, что его ирония не лишена логики. Отца моего он конечно знал, иначе не назвал бы сейчас его подлинную фамилию. Лишняя буква в ней появилась при обмене документов. В том, что прои­зошло это чисто случайно, я никогда не сомневался. Могли я поставить под сомнение слова матери!

Мысль Куделина смутила рассудок. На меня вдруг навалилась усталость, появился металлический привкус во рту, будто выделяемый клетками яд проник в мозг, и смерть уже потянулась к горлу длинными, как дож­девые черви, пальцами.

Я рассуждал так: "Если отца убили, значит, смерть угрожала и нам с матерью. Ценою лишней буквы она спасла мне жизнь. Разве можно назвать ее поступок преступлением перед памятью предков? Бывают обстоятельства, когда троянский конь — высшая стратегия гуманизма. Лишняя буква стала тем самым конем, которым мать усыпила бдительность зверя. "Это вы в Рогожкиных измельчали", — бросил мне в лицо Куделин. Я не согласился с его обвинением. У меня на языке вертелась фраза «С куля в рогожку». Я не знал, что точно она означает, но чувствовал ее связь с выдвинутым Куделиным обвинением. Издавна на Руси жили Рогожины. Но пришел палач, уничтожил деда, отца и семерых его братьев. Палача бил озноб вдохновения, ему надо было уничтожить под корень весь род Рогожиных. Он выбирал очередную жертву: не важно — женщину или младенца. У него в обойме оставалось несколько патронов. Когда ему доложили, что в больнице находится жена Рогожина, он пошел туда, но троянский конь уже бил копытом о глино­битный пол больничного барака. Рогожиных в больнице не оказалось. Зато появились Рогожкины: мелкие, трусливые людишки, которыми до сих пор помыкают все, кому вздумается.

Протест нарастал во мне, воплем рвался из горла. Я вдавливал его назад, давился, и слезы обиды каплями текли по щекам и подбородку.

Клим с интересом наблюдал за маневровым паровозом. Лицо стоявшего поодаль Куделина было бледным, профиль собран сплошь из острых углов, даже губы проступали в нем как два острых шипа. Такие лица отпугивают женщин, игра в любовь с ними не дает ничего, кроме шрамов. Не знаю, откуда пришла мне в голову эта мысль. Но я решил, что жизнь обидела Куделина, наградив его таким острым лицом.

Прежде чем ответить на удар, надо подумать, чем вызвана агрессия. Цепочка рассуждений привела меня к выводу, что Куделин несчастлив. Этого было достаточно для того, чтобы обида стала жалостью.

Меня обдало ознобом. С чего это я взъелся на человека? Куда меня понесло? Воловьи глаза Куделина показались мне в те минуты необыкновенно мудрыми. Бросив рюкзак на скамейку, я подошел к нему и, протянув руку, сказал:

— Простите, не знаю, как вас по батюшке, Михаил...

— Михаил Панкратьевич.

— Простите, Михаил Панкратьевич. Вы знали моего отца, я в это верю. Не я вписал букву в фамилию, я пришел в мир с готовыми документами. Но я всегда помнил и чтил отца.

Куделин поперхнулся дымом, смял окурок и, сложив пальцы, как для щелчка, выстрелил им в урну. Окурок вошел в ком бумаги рядом с прежним.

И тут я понял, что Куделин не обычный человек, что в нем, как в семечке, слилась великая троица — былое, настоящее и будущее. Я готов был пойти с ним по следу Фиксы. Я понял, что «кубари в петлице» не были оговоркой, он вынес их из тридцатых. Но как умудрился палач попасть в девяностые? В годы зарождающейся демократии?

— Михаил Панкратьевич, — обратился я к Куделину. — У меня командировка, я готов помочь вам найти Фиксу и обезвредить.

Я представил себя путешествующим по таежной реке Сидиме. Деревья за железнодорожным полотном, до сих пор четкие, слегка тронутые осенней ржавчиной, начали превращаться в желто-оранжевые пятна, телеграфный столб раскрылся в гигантский веер. Тело Куделива вибрировало, будто он эпилептик и вот-вот грохнется в припадке. Меня охватывало отчаяние.

Клим Кляпов приложил палец к губам: он дога­дывался, что происходит с Куделиным.

—Я с вами, — заявил Клим. — Куплю рюкзак, сухой воблы с хлебом, а в кольцо развальцую обыкновенный медный пятак.

  Тебе нужна медь, а не монетный сплав, — щелчком выбив из пачки сигарету, заявил Куделин. — Такое кольцо мы найдем в Сидиме. Теперь главное настроиться на этот переход, осознать, каким долгим и трудным он может стать для нас. Пойдем мы каждый своим путем: вместе и врозь. Мне эти места, как ли­нии на руке, известны до каждого ключа в лесу. А Фикса куда денется! Он там, где можно безнаказанно истязать и убивать человека.

"Вместе и врозь?" Я не понял, какой смысл вложил Куделин в эти слова. Но Клим, кажется, догадался, вот я и постеснялся переспросить, хотя журналистика требовала во всем докапываться до самой сути.

Куделин ходил по кругу, постепенно приближаясь к его центру, где стояли мы с Кляповым.

— Худо, когда жизнь человека приравнивается к стоимости патрона. Но Фикса был здесь, значит, в мире запахло кровью. Поэтому я пойду, пойду спасать тех, кого еще можно спасти... И сделаем мы это втроем.

Он явно заговаривался.

При чистом, до боли в глазах, небе, вдали над лесом сдавленно промычал гром. Над марью за поселком волнами поднималось марево. На его фоне фигура удаляющегося Куделина казалась бесплотной. Я отвернулся, чтобы не бередить душу сомнениями.

 

6

На створке вокзальной двери ветерок трепал объявление: «Гадальный салон Марии. Предсказываю судьбу. Недорого. Путевая, 5».

—За предсказание богатства берет дороже, — сказала проходящая по перрону женщина. — За свиной окорок нагадала мне американского дядюшку, второй год жду.

У женщины было одутловатое, побитое мошкой лицо.

—Значит, плохи дела у Марии?

—Отчего же. Люди к ней идут. Погоду предскажет, развод с мужем или рождение сына. Семь раз из десяти попадает.

По законам рынка Сидимский гадальный салон должен был отстегивать от дохода головному предпри­ятию, Хабаровскому салону Марии. Хозяйка последнего не только принимала на дому, но и вела страницу в одной из газет. Любопытство взяло верх, и я решил позна­комиться с местной достопримечательностью, гадалкой из Сидимы.

Спустившись с железнодорожной насыпи, через безымянный проулок вышел на улицу Зеленую, где огненно-рыжий мальчишка держал на поводке привязанного за хвост не менее рыжего кота. Кот сказал «мяу», мальчик протянул руку, и я сунул в нее две пятирублевые монеты.

—Ведьмин дом на пригорке, — сказал мальчик, небрежно сунув монеты в карман.

«Ну что ж, — подумал я, — каждый зарабаты­вает как может».

В доме на пригорке меня встретила пыш­новолосая дама в пестром байковом халате, босоногая, с лучистыми голубыми глазами. Она была сложена из сплошных округлостей. Круглая голова, круглое лицо, круглые глаза, даже нос был круглым, не говоря уже о груди и других ее женских прелестях.

Прямо перед крылечком на шпалерах висели зеленые пупырчатые огурчики, и предательская слюна, наполнив рот, напомнила мне о том, что я давно не ел.

—Огурец сорвите, — сказала женщина. — Хотите знать, как решить профессиональные проблемы. Для этого изложите вкратце, кто вы и откуда? Мне нужна точка опоры.

—Это так важно?

—В жизни все важно. Вы городской, ясно. Скорее всего — журналист, изучаете, как перестраивается глубинка. К тому же, я когда-то отмечала время прибытия и убытия в командировочном. Вы еще заливали мне о моих умопомрачительных глазах!

Я вспомнил обворожительную секретаршу генерального директора Оборского леспромхоза.

—Подурнела?— улыбнулась она. — Что ж, время перекраивает нас не по лучшим шаблонам.

Мария гадала по линиям ладони. Ее руки исто­чали обжигающее тепло. Взгляд возвращал надежды, слова обретали плоть, мотыльками кружились вокруг лица, прикасаясь к щекам, к губам, приятно отяжеляли ресницы. Мир между сном и явью опьянял, спазмом подступал к горлу. Не думаю, что вызвано это было каким-то обостренным чувством к Марии.

—Я бы не хотела пройти ваш путь, — участливо сказала она. — Но он начертан судьбой, а уйти от судьбы невозможно. Я не скажу, чем все это кончится, — столько всего нагромождено, и ни малейшего поворота к лучшему. Единственный вариант — уйти в Мухен, а оттуда поездом в Хабаровск.

Совет был явно не из области предсказаний. Я засмеялся и дерзнул прислониться лицом к ее пылающей красными пятнами груди. Мария не отшатнулась. "Иди,— сказала, — и, если вернешься, я подарю тебе еще одну сказку, сказку моей любви". От ее слов мне было смешно и грустно. Я понимал, что все это слагаемые ее бизнеса. И все же меня слегка покачивало, как сошедшего на берег матроса. Слова-мотыльки отяжеляли ресницы, губы жаждали губ. Юная леди в соседнем дворе пыталась зажечь кучу хвороста. Она была в купальнике, делавшей ее со спины совсем голой. Рыжий мальчишка смотрел на нее с улицы и смеялся далеко немальчишеским смехом. В желтых глазах рыжего кота светилось нескрываемое презрение.

 

7

В августе небо в этих краях кажется выгоревшим. Может от лесных пожаров, а может от немилосердно палящего солнца, превратившего мир в парную. Влажность воздуха настолько высока, что пот на лицах почти не просыхает, комары полчищами слетаются на запах, изнуряя не только людей, но и животных, мирно пасущихся на особенно буйных после дождя травах.

Рубаха прилипла к телу. Рыжие, похожие на муравьев комары, с лету пробивают плотную ткань, впиваются в тело колючими, ядовитыми хоботками. Только и успеваешь отмахиваться от настырных этих кровопийц. Тем, кто давно живет в Синде, легче, у них иммунитет против всей этой вибрирующей в воздухе нечисти. А горожанину приходится выдер­живать атаки не только днем, но и ночью в гостинице. Откроешь окно — звенят, как будильники, закроешь — такая духота навалится, что кажется, не в постели лежишь, а в лесном болотце, с теплой, как помои, водой.

Стоит выйти за околицу, где догнивают отходы лесозаготовок и бродят ничейные с понурыми мордами собаки, как взору открывается панорама сбегающего к сопкам, затопленного паводком луга. Вот где, думаешь, простор, вот где радость для души и тела — зелень, и вода, и ветерок с гор. Но это только кажется. И там нет прохлады. Воздух мельтешит от миллионов насекомых, и жирные лягушки недовер­чиво смотрят на тебя выпуклыми зелеными глазами.

Если, обогнув поселок, выйти на противополож­ную железке сторону, можно заметить, что отсюда в степь нет ни единой даже мало-мальски протоптанной стёжки. Или некогда жителям села, или действительно так скудна эта земля, что ни взрослые, ни мальчишки не ходят по ней. Разве что вдоль речки спустится кто к дальним темным бочажинам, чтобы забросить удочку и попытать рыбацкое счастье вдали от обжитых мест. Но и такое случается нечасто.

Полуботинки, джинсовые брюки да хлопча­тобумажная курточка поверх сатиновой рубахи не лучшая экипировка для путешественника. Но ничего другого с собой у меня не было. В рюкзаке, правда, лежали махровое полотенце и пара носовых платков. Благоразумный человек в таком виде в тайгу не пойдет. Но я попал в сложные обстоятельства: пусть не думает Куделин, что я измельчал в Рогожкина. Я ненавижу революцию, но люблю революционера-отца. Он был русским человеком и поступал так, как требовали обстоятельства. Я не знал, за что его казнили, чем не угодил он стоящим у власти людям.

Рюкзак мой расплылся и отяжелел, лямки больно врезались в плечо. Но тяжесть была приятной. Любое дело должно начинаться с хлеба, любой день — с молитвы о хлебе: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Эти слова не раз повторяла моя неверующая мать, и они прочно отложились в памяти. Я и теперь видел мир материными глазами. На моей совести лежало пятно позора: мой сын в восемь лет восстал против уменьшительного «кА» в моей фамилии. Будто чувствовал, что она перегружена буквами. Его бунт объяснялся просто. В школе к нему прилипла дурная кличка «Сунькаврожу» производное от «С куля в рогожу». Детский максимализм требовал пересмотра существующих в стране норм и правил.

Вспылив, я чуть не отстегал сына ремнем, а теперь маюсь отцовой виной. Ему паспорт получать, а метрика у него на Рогожкина. За что наказывал? За собственную глухоту? За то, что у Павла голос крови громче? Я не дурачил его идеями коммунизма, патриотами России называл в первую очередь Сахарова и Солженицына. Вот и вырос парнишка не чета мне: "Чем в Чечню, лучше в петлю. За хорошую идею умирать не надо, сама себе дорогу пробьет!" И это в тринадцать лет!

Вскоре появились Куделин с Климом. Я ждал, что Куделин оденется в походный костюм, но он явился в прежней своей спецовке. Над рюкзаком у него торчали две удочки, сзади к рюкзаку был пристегнут прокопченный до черноты котелок. На груди у Клима на коричневом шнурке висело медное кольцо, снятое, как мне показалось, с калитки самого Куделина.

То, что Михаил Панкратьевич явился налегке, озадачивало. «Неужели все это только розыгрыш с его стороны и никуда он идти не намерен?»

— Присядем, — сказал он. — Сентябрь будет теплым, вон как вспыхивают плывущие на юг паутины.

Дул резвый северок, и паутинки плыли на юг. Направление их полностью зависело от ветра.

Мимо нас по стрелкам прогрохотал маневровый паровоз. Приветствуя Куделина, машинист снял фуражку.

—Ну что, братцы-кролики, двинем? Пока суть да дело, ты, Клим, нас по травнику прокати. Трава для меня вся на одно лицо.

—Меньше смотри в себя, — отрезал Клим. — Для тебя что Варька, что Сонька — один черт, а тут растительность. Ладно, поговорим в пути.

Мы перешли железнодорожные пути, сбежали с насыпи в припорошенное пылью разнотравье. Как вихрастые детские головы торчали из синюшной воды, выгоревшие до желтизны кочки. Из-под ног выпрыгивали пригревшиеся на солнышке лягушки. Куделин шел легкой подпрыгивающей походкой, всматриваясь в стремительно меняющуюся перспективу замусоренного лапником леса. Мошка лезла в глаза, и лица наши вскоре покрылись мелкими синюшными пятнами.

— Отважишься ли ты пойти на встречу с отцом? — глухим, как из бочки, голосом спросил Куделин. — В страшные и прекрасные тридцатые?

Я не понял, к чему он клонит. — Думай, Рогожкин. Здесь, на Сидиме, человек может вырваться за пределы возможного.

Лесной воздух кружил голову, рубашка прилипала к телу, рыжие болотные комары нагло толклись перед носом.

—Думай, Рогожин, думай...

Ему не давала покоя влезшая в мою фамилию буква. Перед командировкой мне поменяли удостоверение, на котором желтым по красному было тиснуто: «ПРЕССА». Сын был мастером каллиграфии, подделать его подпись было так же сложно, как гербовую печать, документ был основательным, он давал мне свободу передви­жения, а все, о чем говорил Куделин, меня смешило и только.

— Вы фантастически молодо выглядите, — сказал Клим, потуже затягивая поясной ремень,—вы обладаете секретом вечной молодости. Я находил в травниках намеки на возможность приготовления эликсира молодости. Но всё свое время я отдаю поиску лекарств от рака.

Отступив на два шага и присев на корточки, Куделин с любопытством ребенка смотрел на   попутчика.

— Вы находите, что я слишком молод для своего возраста?

— Нахожу, Михаил Панкратьевич. В свое время я занимался проблемой старения и обнаружил, что в жизни человека существует рубеж, за которым, в определенных обстоятельствах, он теряет ориента­цию во времени. Вам ведь не менее восьмидесяти, докажите, что я не прав!

Куделин подпрыгнул, как циркач на сетке, легко перевернулся в воздухе и, став на ноги, вопросительно уставился на Клима.

— Хорош старик, — засмеялся я.

—И все же... не менее восьмидесяти, — настаивал Клим.

Я хотел было вступиться за Куделина, привести пример, когда гимнаст в сорок уже не мог выполнить сальто, но Куделин признал правоту Клима.

— Диагноз верный, наблюдательности вашей можно позавидовать, — сказал он. — Я сын прошлого века, мне девяносто восемь...

Теперь рассмеялся я. Никогда мне не приходилось видеть столетних мужичков, столь моложавых лицом и телом. У Куделина даже шея была крепкой, жилис­той, и выглядел он моложе сорокалетнего Клима.

— Человек стареет от усталости, — сказал Клим. Душа — пружина тела, ослабнет она или, не дай бог, сломается, человек превращается в старика.

— Где же ее взять... пружину? — поинтересовался я, перебрасывая рюкзак с плеча на плечо.

— Нужна цель... достойная человека...

— Ваша цель — лекарство от рака, а у вас, Михаил Панкратьевич? — поинтересовался я.

— Цель моя особая. Отец твой утверждал, что социализм развалится еще в этом, двадцатом веке. Аргументировал тем, что у нас планомерно уничто­жались крестьянские семьи. За это Рогожин попла­тился жизнью. Фикса, убивая брата, как бы утверждал, что социализм бессмертен. Вот и хочу я выяснить, кто из них прав — Фикса или твой отец?

— С социализмом все ясно, — вздохнул Клим.

— Вздыхаешь, значит, не все...

— Не мог отец ничего предсказывать, — сказал я. — Он воевал на стороне революции, а если воевал, значит, верил. Верил в себя и в людей, в идею, наконец.

— Я всегда был на стороне твоего отца, — сказал Куделин. — Все его поступки вытекали из доброго родника. Сюда он приехал, чтобы облегчить участь ссыльных крестьян.

Он резко прервал свой монолог, повернулся лицом к реке и на мгновение замер, подтянуто стройный, с резко изломанным профилем лица.

—Вы чего-то боитесь, Куделин? — В голосе Клима прозвучала издевательская нотка.

— Боюсь? — Куделин насмешливо посмотрел на Клима. — Я никогда и никого не боялся. Фикса уже пытался избавиться от меня... Но, увы, увы, не в его силах подавить сопротивление человеческого духа. Да и не человек я теперь, а так...

Он вдруг изобразил нечто такое, что шокировало меня: поднял ногу, будто он не человек, а пес, помочился по-собачьи быстро, одной звонкой струей, и ухмылка при этом на его лице была не совсем человеческая.

— Сейчас будет хворост, — сказал он, поймав мой озадаченный взгляд, и пошел в глубь березняч­ка, да так легко, будто не шел, а втекал в порыжевшую к осени зелень.

Я сторожил костерок, сидел на корточках перед кудревато кипящим котелком и верил, что никакая сила не сдвинет меня с места, пока не сварится и не напреет до рассыпчатости пшеничная сечка. Рюкзак мой торчал кочкой на берегу реки, в трех шагах от островка, на котором теплился разведенный мною огонь.

Внезапно будто легкая дрожь пробежала по деревьям, из молодого березняка выбежал на бережок столб вращающейся пыли, даже не столб, а молодое вихлястое деревце. Вихрь бежал, по-собачьи обнюхивая землю, заскочил на мгновение в воду, смяв ее зеркальную поверхность, и, обдав меня брызгами, рванулся к рюкзаку. Откинул бре­зентовый клапан и принялся листать невесть как оказавшийся под ним блокнот с заложенной в него авторучкой, Этот блокнот перед уходом с вокзала я сунул в правый пистон рюкзака и прочно застегнул его пряжкой. В блокнот я записывал все кажущиеся мне неординарными события.

Я чувствовал присутствие посторонней силы, но тишина вокруг стояла такая, что слышно было, как зуммерят пронизывающие воздух стрекозы. Вихрю явно понравился мой блокнот. Полистав, он сбросил его на землю, потом, вдруг завертел со все возрастающей скоростью и, вскоре поднялась моя книжица вверх, вместе с листьями и сухостоем втягиваясь в бурно вращающуюся ветровую воронку.

Я кинулся спасать свои творения, в долю секунды перемахнув через протоку, но смерч будто того и ждал, рванулся мне навстречу, коснулся лица упругим пыльным крылом и мощным винтом несколько раз бурно вспенил воду от берега до островка и обратно. Вода несколько охладила его пыл, на берег он вернулся ослабленным; блокнот, не удержавшись в его пыльном сосуде, свалился на галечник, а поднятый им мусор сделал еще несколько неуверенных витков в воздухе и устало осел на землю.

Я поднял блокнот и, убедившись, что все страницы на месте, сунул его в задний карман брюк. Когда я вернулся к костерку, каши в котелке не было.

«Все к тому и шло, — подумал я. — Надо быть внимательнее... не сесть бы с этими приятелями в лу­жу. Напрасно я усомнился в искренности Куделина.»

Я осмотрел след вихря, с тайной надеждой увидеть на земле крапинки назревшей сечки — что стоило вихрю вывернуть кашу из котелка? — но, увы, так ничего и не обнаружил.

Несколько раз зачерпнул я кружкой воды из ручья и наполнил котелок. Охранять воду не было смысла. Какую бы я ни проявил бдительность, вихрь, сыгравший со мной злую шутку, может обернуться струей воды в реке или обычной птицей, чтобы отвлечь меня на долю секунды, которая нужна ему для выполнения своего тайного замысла: оставить нас без пищи и таким образом вернуть домой.

Когда с охапкой хвороста вернулся Куделин, я заявил, что нам надо убираться отсюда и как можно быстрее.

— Это место вроде Бермудского треугольника, а островок—рот земли, куда провалится все съедобное, если таковое еще осталось в наших рюкзаках.

— Клим где?

— Травку к чаю ищет, слышишь, сучки трещат?

— Не Клим это — ветер... Грозу с юга черт несет... В это время из березняка опять выбежал смерч — маленький и пыльный, и, набирая скорость, разрастаясь вверх и вширь, принялся описывать вокруг нас свои замысловатые пируэты.

— Такой же сечку слопал, — сказал я Куделину, предусмотрительно подтягивая к ногам рюкзак.

Я решил, что непременно выясню происхождение этой вертушки. Если это не вихрь, а достигший изумительного совершенства балерун, пусть простит мне мою кровожадность. Пощекотать его острием топорика у меня руки чесались. Схватив походный топорик Куделина, я метнул его в пробегающую мимо воронку. Могу поклясться, вихрь сделал то, что на его месте сделал бы любой здравомыслящий человек — увернулся от топора и торжествующе, я бы даже сказал ликующе, несколько раз задел нас своим упругим телом. Топорик упал в воду, я видел, как подпрыгивало на сверкающей ряби его топорище.

Клим, непривычно бледный, сполз по галечнику с небольшой крутизны над речкой и, озираясь, роняя в воду собранные травы, поспешил к своей котомке.

— Пойдем, — сказал он тихо. — Пойдем отсюда. Не нашего это ума дело. Я ничего не видел. И вообще, всё это от жары...

Он стал поспешно собираться: забросил в котомку кружку, хворост отнес подальше от берега. Я тоже не сидел сложа руки: выплеснув из котелка воду, пристегнул его к рюкзаку Куделина. Потом затоптал костерок, забросал угли мокрой галькой.

Внезапно смерч сник, уменьшился и собачонкой юркнул в темнеющий к ночи березняк.

Я плюхнулся на землю, вытирая со лба пот и ничего не понимая. На островке опять горел костерок, и в котелке шумно вздыхала созревшая к ужину пшеничная сечка. Ее аромат щекотал ноздри, обещая райский ужин, здесь, на берегу околдованной таинственными силами речки. Клим надел лямки рюкзачка на плечи.

— Остынь, — выходя из лесу, сказал Куделин. — Травки нанюхались, вот и водит бес, через марь никак топали.

—Нет, нет, к черту все, я ухожу. Не хочу чувство­вать себя идиотом. Если все это нам приснилось, откуда взялся хворост и вот эти собранные мной травы? Не мог же ты, Куделин, во сне собирать хворост?

—Сядь, — сказал Куделин. — Каша готова, и мы ее, черт возьми, съедим за милую душу.

В это время из лесу, что за речкой, вышел мужичок, низенький, плотный, лицо в кровоподтеках.

—Вот оно, начинается, — сказал Клим, и я услышал, как глухо шмякнулась о землю котомка за его спиной.

— Мужики, — крикнул тот из-за реки, — далеко отсюда до Сидимы?

Куделин сделал нам жест рукой: помолчите, мол. Я пожал плечами. Не нравилось мне все это, тем более что мужичок за речкой показался мне удивительно знакомым. Несмотря даже на побитое лицо и густо склеенные паутиной волосы.

Незнакомец спокойно, будто для него это привычное дело, перешел речку, бросив себе две-три пригоршни воды в лицо, кивнул мне как старому знакомому, но руки не подал ни мне, ни Климу, ни Куделину.

Умывшись и представившись нам Вадимом Саяпиным, машинистом из Мухена, мужичок со зверским аппетитом уплетал пшеничную кашу. Глаз ему, как выяснилось, подбил встретившийся на пути Фикса, лицо поцарапал налетевший невесть откуда смерч, и все это, за исключением встречи с Фиксой, случается с ним в этих краях не впервые.

— У меня тут и спагетти исчезало, и рыба, запеченная в огне... место, я вам скажу, дурное, тут неделю назад одичавшие собаки парочку влюбленных загрызли.

— Не скули, — не выдержал Клим. — Не верю я в эту чертовщину.

Куделин расхохотался:

— Хватит вам, мужики. Кашу съели и… слава богу. Теперь чай вскипятим, а уж там и подумаем, что тут за чертовщина такая.

— Верное решение, — согласился я, мучительно пытаясь вспомнить, где прежде встречался с назвавшимся Саяпиным незнакомцем. — Без чая что за ужин? Да и дождь не заставит себя ждать...

 

Comments