40. Ода себе любимому

Ничто в мире не умеет так приятно и нежно шуметь, как съедаемое дождем облако. Луговые травы стоят с открытыми ртами и слушают. Ромашки, ощерив рты, выглядят полнейшими идиотками. Они улыбаются, подставив солнцу свои желтые мордашки и распушив белые кудельки лепестков. По этим куделькам мужья узнают, насколько верны им их благоухающие степными ветрами жены. Свесив языки, ирисы ловят прохладные струи, совершенно не реагируя на вздохи отяжелевшего влагой ветра. Я тоже расслабляюсь, как трава, и осторожно опускаюсь на лысый пенек под яблоней. Пенек этот не простой, поэтому я так осторожен. Его сияющая лысина окружена со всех сторон желтыми плюшками ильмаков, грибов, пахнущих на срезе только что выпорхнувшей из парикмахерской модницей. Я слегка завидую пню. Не его блестящей лысине, и даже не желтым разлапистым ушам, завидую его невозмутимому спокойствию. Опустись облако на меня, я вспылю: как ты смеешь! А пень принимает мою задницу, как должное. Да иначе и не может быть. Какое ему дело до моих ягодиц, если после долгой засухи небо пролилось дождем, и пень чувствует, как наливаются влагой облепившие его со всех сторон уши. А с такими ушами можно услышать многое. Даже такое, что могло бы сделать человека бессмертным. Но у меня только пара ушей, одно из них, кажется левое, еще слышит, а второму все до лампочки. Например, жужжащая в паутине оса? О чем она втолковывает мне битых полчаса? Не знаете? И я не знаю. Возможно, просит, чтобы я вытащил ее из паучьей ловушки? Но чем тогда будет питаться паук? К тому же осы непредсказуемы. Ты ее вытащишь из паутины, а она тебя в знак благодарности ужалит…

Но не так ли и я отношусь иногда к своим друзьям?

Вот так сижу я на пне, и думаю, стоит ли мне вытаскивать из паутины прошлого имена засохших в ней побратимов. Смогу ли я быть объективным, выстраивая их на плацу и готовя к торжественному шествию по шатким мосткам современности. Ведь многие из них не дожили не только до третьего тысячелетия, но даже до перестройки. Им и в голову не приходило, что однажды советская власть угодит в паучьи сети, и мы ее тихонечко съедим, со всеми ее коммунистическими потрохами.

Когда я сказал жене, как хочу назвать новое свое повествование, лицом она изобразила такое, что я от смеха чуть не свалился на пол.

— Ты скривилась как среда на пятницу, неужели так плохо?

— Это ужасно плохо, — ответила жена. — Во-первых, за что ты себя так любишь? А во-вторых, чем ты лучше других? Например, чем ты лучше вот этого парня в машине?

Мы по колени в грязи обходила стоящий на тротуаре Мерседес, и я ответил так:

— Лучше хотя бы потому, что, работая шофером, ставил машину в грязь, давая людям возможность свободно ходить по тротуару.

— Тогда было другое время.

— А люди?

— Что люди?

— Люди тоже другими были?

Жена на мгновенье замолчала, но как всякая женщина она не любила проигрывать.

— Ну ладно, если ты такой умный, скажи, с чего это ты решил, что среда на пятницу кривится?

Я сказал первое, что пришло в голову.

— Среда, это как бы середина недели, а пятнице надоело быть крайней, вот она и пятится, чтобы занять место среды. Пятница, значит, пятится.

— Вот так ты и будешь писать о себе любимом. Что в голову придет то и напишешь.

— Так и буду. А куда денешься, все так пишут. Да и лет мне уже под это самое. Я даже завещание написал:

Когда уйду, закрой за уходящим

Калитку и, забыв о той любви,

Которая со мной сыграла в ящик, -

Другую приюти и полюби.

Довольно болезненный щелчок в лоб согрел мне душу. Я его воспринял, как проявление любви. Не подумайте только, что я говорю это искренне. Я никогда не любил себя, не любил своих родителей, своих детей и внуков. Возможно только потому, что не любил своего творца, которого верующие почему-то называют Богом. Бог — это сокращенное от слова богатый. Этот богатый и придумал несуществующее существо, которое якобы наказывает всех, кто не ползает перед ним на коленях. Аллах в моих ушах звучит куда лучше, чем Бог. А когда впервые в жизни я услышал, как какая-то старушка вопит возле церкви: Иисусе! я подумал, что у нее недержание мочи и предложил отойти за забор и пописать. «А я пока на шухере постою, — сказал я. — Чтобы никто не увидел». Старушка, крестясь, отошла от меня, а потом долго стояла, широко открытыми глазами глядя на маковку нашей Берестовской церкви.

В прискринке большого деревянного сундука у нас пылились две деревянные иконы. На одной был изображен мужик с неестественно огромными глазами и сложенными в щепотку пальцами, на другой — всадник, поражающий копьем змею. От глазастого веяло холодом, всадник был вооружен и мне казалось, что, укокошив змею, он обратит свой гнев на меня. Мне больше нравился портрет Иосифа Сталина на стене. Он был в мундире, в усах и смотрел не на меня, а куда-то в бок, где стояла полка с книгами. Мне он казался человеком умным, начитанным и добрым. Вечерами, когда никого не было дома, я читал Сталину стихи Леси Украинки:

Мужики цікаві стали:

Чи то кості білі всюди,

Чи блакитна кров полеться,

Як пробити пану груди?

Прочитав несколько строф, я спрашивал у Сталина: «Почему Бог пронзает Змея копьем, зачем мужики пробиваю пану грудь, и какая им разница, голубая у пана кровь или красная?» Чаще всего Сталин отмалчивался, но иногда его ус начинал дергаться, а глаза, оторвавшись от полки, мечтательно устремлялись к небу. Возможно, он обдумывал мой вопрос, или искал ответа у неба, в глубине которого якобы обитает человек, который слепил людей из глины, а теперь не знает, как от них избавиться.

Книги помогали мне забыть о голоде. Мать обещала, что с отцовой получки мы сходим на рынок и купим кукурузы, чтобы потом готовить из нее любимую нашу кашу мамалыгу. Но в день получки отец не возвращался домой, а являлся на второй или третий, и, как правило, без денег. Он просаживал их в какой-нибудь затрапезной пивнушке. В местную забегаловку он не ходил, там его могли увидеть соседи, и сообщить матери. Тогда глаза у матери становились холодными, как глаза мужика на иконе, она посылала нас за отцом, но мы не ходили. Нам казалось, — это все равно, что просить милостыни. Понимая, что еды от отца не дождемся, мы шли на болота добывать корни аира, а по пути нарезали целые сумки лебеды. Однажды зимой, когда я возвращался из школы, незнакомый мужик остановил меня и сказал: «Там за рынком в снегу батько твой лежит, замерзнет ведь!» Был январь сорок девятого года. Через два месяца мне должно было исполниться десять. Я был тощим от недоедания и еженощного проглатывания книг. С сумкой через плечо, в которой лежал дневник с пятерками по арифметике и литературе я побежал искать отца. Он спал в снегу лицом вниз без шапки. Я выбросил в снег дневник и натянул на голову отцу свою школьную, сшитую из его старых брезентовых штанов сумку. Потом влез под него в снег и попытался приподнять плечи и голову, чтобы тащить отца домой так, как это делали молоденькие санитарки на поле боя. Отец не был грузным человеком: лоза она везде лоза, но я был в два раза ниже ростом и раза в три легче. И уже через десять метров мне захотелось бросить все и пойти утопиться в колодце. Я представлял, как мне будет хорошо лежать в холодной чистой колодезной воде. Я буду пить ее, пить и пить. И смотреть на высокие, колючие, как ночные снежинки звезды. Несколько раз я падал, разбил себе колени и локти, и каждый шаг давался мне все труднее и труднее. И никого на улице. Можно было постучать в калитку, попросить помочь, но для меня это было страшнее, чем броситься в колодец. Потом мне показалось, что отец помогает мне, отталкивается ногами о снег, и во мне вспыхнула такая любовь к нему, что при очередном падении, я осыпал его лицо слезами и поцелуями.

—Таточку, рідненький, ти не бійся, ще трохи і ми будемо в хаті...

В «хаті рідний тато» вдруг отрезвел и набросился с кулаками на мать за то, что она не пришла за ним сама, а заставила тащить непосильный груз малолетнего сына. Мне ничего другого не оставалось, как надавать отцу пощечин, да таких, что синий след от моей пятерни не сходил с его лица несколько недель. Это не я влепил отцу несколько пощечин, а мой друг Дьявол: пощечина ребенка такого синяка не оставит. Понимая это отец начал сторониться сына, и при мне дебошей по отношению к матери не устраивал. А мне было мучительно больно видеть синяки на лице отца. Вначале я хотел утопиться, потом повеситься, но ночи полные слез умиротворяли меня, и я клялся себе, что никогда больше никому в жизни не нанесу пощечины. Так оно и было. Выбрасывать подонков в окно второго этажа приходилось, но бить по лицу — никогда. Я умел учиться на собственных ошибках. Возможно потому, что даже теперь, пятьдесят лет спустя, вспоминая отца, испытываю острую боль сострадания к нему и ненависть к собственной персоне. Этот вечный грех я не могу искупить никакой молитвой. Потому, что он мой грех, и я унесу его с собой в могилу.

Но это вовсе не значит, что я человек добренький, типа Алеши Карамазова. Я могу простить человеку любой дурной поступок, кроме, конечно, убийства. Человеку, но не себе. При этом я оставляю за собой право говорить людям то, что я о них думаю. Даже если мои впечатления о них весьма и весьма сомнительны. Возможно. Потому мои стихи пронизаны сарказмом и напоминают грохочущий по плохо уложенным рельсам состав. И вообще, когда я вспоминаю об отце, у меня начинает болеть сердце, болеть так, что левая рука повисает, как у паралитика, а к левой стороне груди, будто кусок раскаленной стали приложили. И тогда я начинаю понимать, что это и есть ад, в котором запекаются грешники. Любой наш проступок оборачивается против нас. И все это проделки той самой совести, которую религиозные фанатики подменяют молитвами к богу, который якобы прощает все содеянные нами грехи. Но я не жду прощения. Ни от земли, ни от неба. Потому, что сам себе не могу простить многого из того, что было содеяно прежде. Даже того, что сделал якобы из самых чистых побуждений, защищая якобы слабых. Так что же тогда она такое — наша совесть? Бог? Дьявол? Или чувство, которое отличает человека от недочеловека? Разобраться в этом не просто, да и стоит ли! Главное, оградить себя от раскаянья, потому как первый прощенный нам грех ни что иное как удар по совести, начало низведения человека до уровня дикого животного. Хотя, как знать: плачут же крокодилы, поедая свою жертву. Природа не оставила им выхода из тупика, как, впрочем, и нам. Я ведь тоже с аппетитом поедаю мясо убиенных животных, понимая, что в противном случае буду съеден прожорливыми микроорганизмами, живущими внутри меня. И вообще, мир — клоака, из которой не выбраться даже самому совестливому человеку. Разве что умереть в миг своего рождения…

Когда-то я мечтал написать книгу о ветре, который развеял по миру прах моего еретика деда. Его сожгли в начале прошлого века черные коршуны веры, приносящие в жертву своим богам слепых дочерей Христа. Деду не понравилось сожжение слепой девочки, которая от боли прозрела, и, увидев деда, крикнула: «Боженька, помоги!». И, возомнив себя Богом, дед разбросал пылающие сучья и, сняв девочку с креста, добровольно стал на ее место. Корчась от боли, он смотрел в небо, надеясь, что Бог по достоинству оценит его героический поступок.

А сгорел он потому, что пришедший с юга ветер раздул погасшие было угли, и дед принял это как перст судьбы. И даже не плюнул в лицо небу…

Отец мой родился в 1900 году, умер в 1969, но его могилы вы не найдете ни на земле ни в небе Украины. В его могилу вбили сваю, когда возводили корпус цеха для изготовления железобетонных блоков. Но ни один блок из этого цеха не вышел, ребра не обросли плотью, и виной всему… ветер, возникший в то самое время, когда сквозь череп отца прошел тупой, как вся его жизнь конус бетонной сваи.

Вона почала наставати на мене, щоб повернувся лицем до правди, та що торкається правди — вона сліпа. Як те дівча, що прозріло в полум’ї віри...

Я подозреваю, что со мной произойдет нечто подобное: воинствующий еретик имеет два пути — раствориться в вере или сгореть в огне собственной ненависти к ней. Я выбираю второе, потому что давно и слепо верую в силу человеческого разума. Только отрекшись от унижающей его веры, человек может достичь вершин божественного духа и выйти за пределы невозможного. А прозябать в рабстве символов, господи, как это глупо!

И все-таки я когда-нибудь напишу книгу о ветре… Не о том ветре, который обут в солдатские гетры, а о ветре, который рождается в космических глубинах нашего сознания. Я знаю людей, которые работают в этой области знаний, я наблюдаю за ними, читаю их труды, и если не всё принимаю на веру, это не значит, что я скептик от природы. Меня пугает рождение очередной паутины, в которую может угодить человечество, чтобы в очередной (какой уже по счету) раз возводить на костер слепых детей. Даже слепых детей веры.

Но матери сын не узнает

Проза, лишенная плоти, не литература. Звучащие в пустом пространстве голоса не больше чем грохот колес по булыжной мостовой, не раз описанный нашими великими предками. Литература — это взвихренный ветром снегопад. В нем можно увидеть бал при дворе царя Николая и штурм Берлина в 1945 году. Воображение писателя может нарисовать сотворение мира, особенно если за окном идет крупный влажный снег, и ветер не дает снежинкам пропасть в белой бездне предыдущего снегопада. В этой знаковой летописи снежинок я увидел однажды себя, худосочного подростка вращающегося в вальсе с девушкой которую любил. Она была в легком белом ситцевом платье, и столь же белые волосы обрамляли ее смуглое лицо с огромными карими глазами. Ее сомкнутые в замок пальцы лежали у меня на затылке, лицо мое она прижимала к своим губам, и волосы на моей голове искрились, как искрится в лунном свете белое снежное беспределье. Эти две снежинки выросли в огромные фигуры, и я, достигший к тому времени преклонного возраста, неожиданно, глаза в глаза, столкнулся с собой пятнадцатилетним. И испугался собственного взгляда. В этом взгляде не было ничего кроме похоти. Тогда я отвел взгляд и встретился глаза в глаза со своей первой любовью. Но испытал не боль, не нежность, а желание обладать ею здесь и сейчас. И желание это было столь велико, что от пламенного моего взгляда снежинки начали быстро таять, и вскоре предо мной предстали два обнаженных существа, две молодые стройные фигуры — мальчика и девочки. Быстрый взгляд на них мгновенно погасил мою страсть, и я испытал мучительную ревность к самому себе. Это было болезненное чувство, мучительно болезненное. И хотя никто из нас троих не произнес и слова, я получил ответ на сотню заданных самому себе вопросов.

Потому что наша жизнь течет вне слов. Слова лишь усложняют наше падение в бездну, заставляя еще и еще раз пережить то, к чему мы не хотели бы возвращаться. Пережить каждый раз по новому, подобно тому как каждый раз по новому прочитываем мы полюбившийся в юности роман, или поэму, или даже стихотворение, в котором нет четко выраженной мысли, но чувствуется холодное дыхание времени. Как, например, в строфе из стихотворения Анны Ахматовой:

А позже она выплывает.

Как труп на весенней реке,

Но матери сын не узнает

И внук отвернется в тоске.

Кто-то скажет: надо же было столько нагородить, прежде чем заговорить ни о чем. «Ни о чем» это значит о поэзии, которая этому кому-то не нравится. А если сказать точнее — не находит отклика в его душе. Потому что всех приходящих поэтов он выстраивает по ранжиру, а тем кто выше ростом — отрубает голову. Этим приемам он был обучен на московских литературных курсах. Но поэзия, как говорил Маяковский, штука сволочная. И читая чужие стихи, мы прежде всего примеряем их к себе, отвергая все, что не подходит по размеру. Счастливым бывает лишь тот поэт, который пишет стихи на вырост. Строго следуя при этом традициям избранного жанра. Но как быть поэту, который видит мир глазами не испорченного книжной мудростью подростка:

Цинковый дождь, брызги оцинкованных капель

на жёлтых восковых розах

на подоконнике

на этом толстом довоенном

дубовом подоконнике

который вдруг шевельнется и выскрипит:

РАСПИЛИТЕ МЕНЯ НА ГРОБОВЫЕ ДОСКИ

Это плач латышского поэта Петерса Брувериса. Ему чужд русский классический стих. Он утверждает что

каждый стих

эпитафией

вместе с дождем

в стекла стучится,

каждый стих оправлен

в чёрную раму;

и в хрупком ветвленье видений

как в ветках плакучей ивы

теряется ветер

Не важно где теряется ветер, в ветках ивы или в кудрях волоокой дивы. Главное в том, что эти чуждые мне по духу стихи, спазмом сжимают мне сердце, выворачивают наизнанку душу, и под их впечатлением я начинаю испытывать отвращение к стихам Пушкина. Потому что каждый поэт это отдельный мир, а сопредельные миры не стыкуются. Попадая в атмосферу одного поэта, ты можешь дышать только его ароматами. А жить одновременно в двух мирах невозможно.

Но главное — умудриться войти в этот мир. Я не говорю — постараться. Бочком в него не втиснешься, нахрапом не войдешь, в нем нужно раствориться, как растворяется в воздухе поднимающийся над океаном пар.

Не каждому читателю это удается, особенно если он уютно обосновался в мире давно понравившегося ему поэта. Так многие почитатели Пушкина не могут принять ломанный шаг Маяковского.

Вошла ты резкая, как «нате»,

Мучая перчатки замш.

Сказала: - Знаете,

Я выхожу замуж!

Стихи по темпераменту равные взрыву. Наверное, после их написания у Маяковского долго горела ладонь, и сияло ужаленное неожиданной рифмой воображение. Маяковский был каменщиком в поэзии. Он не пользовался скрепляющим раствором пластики, но стены возведенных Маяковским зданий никогда не потребуют реставрации. В противоположность воздвигнутым тривека назад храмам.

Пластическая поэзия более уязвима. Восхищая, она усыпляет, а читателю всегда необходима встряска. Прекрасная поэзия Ронсара три столетия пребывала в полном забвении только потому, что о ней забыли. Если постоянно не повторять что Пушкин гений, если не писать статьи и трактаты о Рубцове, через два три года они постепенно уйдут в прошлое. Почему кривляются на сцене поп-звезды? Да потому, что их кривляние шокирует или восхищает журналистов, которые подпитывают их своей энергетикой. Так же и поэты. Они живы, пока живы их поклонники. Или пока их продвижением в массы заинтересована власть, на худой случай — партия, если идеи поэта созвучны ее устремлениям.

В продвижении поэта важное место занимает толкач. Или буксир, назовите, как кому привычнее. Вот уже полвека пытается пролиться в литературу Георгий Бельды, по всем параметрам прекрасный нанайский поэт. У него выходили книги, его читают, его песни звучат со сцены, его юморескам аплодируют земляки, но всему этому в конце концов суждено жить в упаковке «народные», поскольку книжка «Человек земли» в две тысячи экземпляров давно стала библиографической редкостью. Ее нет даже у автора, а вопрос — быть или не быть новой книге Георгия Бельды решается с позиции его возраста: зачем ему семидесятилетнему это нужно? А его более удачливые ровесники в сотый раз переиздают свои стихи и гордо несут звание заслуженных. Хотя никто их не читал и не читает.

Недавно в селе Богородское мне поджарили книжку «Звездная россыпь земли Ульчской». Это своеобразная антология поэтов живущих и творящих в низовьях Амура. В нее вошли подборки стихотворений семнадцати авторов. Среди них есть известные имена, Мария Дечули, Геннадий Звездов, но чаще всего лично мне совершенно не известные. Обычно сборники стихов я прочитываю с конца к началу, а потом на выбор, в зависимости от того, идет за окном дождь или зной иссушает землю. Замыкает книгу поэт-учитель из села Кальма Дмитрий Вайзгун.

Мне красивых слов не говори.

Если слово греет, как обнова,

Я воспринимаю это слово

Огоньком, мерцающим внутри.

В четвертом номере «Экумены» стихи о слове написал Виталий Нефедьев:

Я жребий свой печальный знаю,

Но не о том, когда творю.

Я миру Слово доверяю,

Пока живу и говорю.

Давно — от самого рожденья,

И — убеленный сединой,

Я слышу Слово, словно пенье,

И до конца оно со мной.

И жизнь, являясь светом новым,

В наш удивительный чертог

Не может чувствовать без Слова.

И мертв без слушателя Бог.

Стихи о слове Виталий Нефедьев опубликовал и в третьем номере «Экумены»:

Как бы ни было время сурово

К нашим судьбам, но в вихре времен,

Мы — хранители русского слова,

Как жрецы первобытных племен.

От земли, от избы, от природы

Нам в наследство достался язык,

Как искрящийся в сердце народном

Первородный священный родник.

Не нужны нам ни слава, ни злато,

Лишь бы зрела от сердца строка,

Только ею мы в жизни богаты,

Пусть она даже не на века.

К последнему стихотворению напрашивается название «Поэты». «Мы — хранители русского слова». В стихах Нефедьева много прекрасных строк, много весомых слов о Слове, но меня лично больше греет четырестишье Дмитрия Вайзгуна. В нем больше конкретного чувства, которое зажигает ответный огонек в груди читателя.

Я воспринимаю это слово

Огоньком, мерцающим внутри.

Сказал человеку доброе слово и замерцал огонек в груди, и тяжести в душе как не бывало. А какие точные зарисовки деревенского быта находим мы в стихах Дмитрия:

Дым на трубе в узелок

Ветер связал и мотает.

Старый лесник о былом

Пережитом вспоминает.

Или такое:

Гладь реки прозрачнее стекла,

За рекой видны сапфиры гор.

Акварель заката потекла

С неба в затихающий наш двор.

Я сегодня радио не слушаю,

Не любуюсь снежностью вершин.

Улетая, потрясает душу

Журавлиный клин.

О своем восприятии слова в этой книге написал поэт из поселка Кизи Борис Яковенко:

Есть «работа» слово, есть и «отдых»,

Есть «застой», «движенье», «жизнь» и слово «тлен».

Есть слова, людей зовущие на подвиг,

И слова, с которыми сдаются в плен.

Есть весомые слова, как гроздья ягод,

Есть и сочные, как ранняя трава.

Есть и нежные, красивые, как яхонт,

Есть святые, есть и пошлые слова.

Зачастую, разговаривая с вами,

Вдруг бестактное что-либо мы ввернем…

Осторожно обращайтесь со словами,

Так как с порохом, как с ядом, как с огнем.

Последние две строчки просятся, чтобы их выбили на лбу каждого современного журналиста. Особенно телевизионщика. Но самое сильное впечатление остается все-таки от стихов Дмитрия Вайзгуна. Быть может потому, что он ничего от нас не требует, ни к чему не призывает, а несколько я бы сказал даже — стеснительно констатирует факт, что в мире существуют воспламеняющиеся в сердце слова. Их нужно только найти, причем к каждому человеку свое особенное слово. А пафос, даже помещенный в богато и мастерски расписанный футляр, прозвучит, но не завяжется в узелок, как дым над трубой деревенского дома. Чтобы удивить и поразить воображение поэта.

Конец первой книги