22. Пепел страха на женских губах

Человечество придумало много игр, одна из них — стихотворство. Именно «творство», а не творчество. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. А я, читая стихи, плачу от восторга, от боли, от ненависти. Говорят, талант от Бога. Врут все — талант от Дьявола. Он искушает нас гордыней.

Из сотни прочитанных мною стихов Лидии Кареповой запомнилось это:

В колючей одежонке дрожи

Меня гнала в твой дом метель,

Где, угрожая бездорожьем,

Ты затянул меня в постель.

Ты липким был, но не медовым,

Ты не мужчиной был — судьбой,

Но, к сожалению, не вдовым,

А я тогда была вдовой.

Вы можете мне сказать, о чем эти стихи? И я не могу. Но это стихи, от первой до последней строчки. Потому, что за ними судьба. Хотя кто-то может возразить, что бездорожьем озябшего человека не согреешь. Но ведь автор как раз об этом и говорит. А вот еще стихи, тоже комсомольчанки, и тоже никогда не публиковавшейся:

Мужчин я перепробовала многих,

Теперь решила Богу послужить,

Но Бог не реагировал на ноги.

Ну как, скажи, с таким не согрешить!

Ведь я стройна, красива, сексуальна,

Да и душой не так уж и грешна.

Попрыгав перед Господом нахально,

Я плюнула и к Дьяволу ушла.

А у того от смеха губы сохнут:

— Уж если Бог не клюнул — божий сын

Скорее сдохнет, чем обслужит кроху,

И я такой у Бога не один.

А где же тогда рыцари? Гнездится

Шальная мысль под старым черепком,

Что рыцарь мне когда-нибудь приснится.

Что ж, Господи, спасибо и на том.

Дурные стихи, не правда ли, но нескучные, а главное — современные. О каких рыцарях может идти речь, когда мужчины в рекламе гарцуют верхом на женщине, да и женщины, если на то пошло, трясут нутром, просвечивающимся сквозь искусственный загар и ниточку бус вместо плавок. Насмотревшись откровенных фильмов, четырнадцатилетняя девочка (?) пишет:

Весной я вижу сны и плачу,

Что у меня нет мужика,

Чтобы решить насущную задачу,

Ногами упираясь в облака.

Хорошенькое заявленьице, а главное не только в рифму, но и поэтически образное. А что? В четырнадцать плоть дает о себе знать, а раздражителей на экране столько, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Другое дело, когда на подобные темы пишут зрелые дамы. Как, скажем, комсомольчанка Антонина Кухтина. Ее «Гаврилиада» прозрачна, как озерная вода с выводком рыб и водорослей. Сначала Кухтина описывает встречу Гаврилы с инопланетянкой, она показывает, как у них на планете делают детей. А потом настает очередь Гаврилы:

—Я вам отвечу, кроме шуток, —

И ловит взгляд тот неземной —

У нас ведь тоже есть компьютер!

Компьютер мой всегда со мной.

Гаврила стал нахально смелый.

С девицей звездною в момент

Дипломатично и умело

Провел земной эксперимент…

Стихи с юморком, сарказмом, а главное — современные. Читаешь, улыбаешься, удивляешься находкам. Но почему же в таком случае запоминается эта четырнадцатилетняя(?) девочка? Или женщина, убегающая от мужчины к Богу и далее к Черту в поисках рыцаря? У Кухтиной все отработано, выверено, взвешено, у ее землячек и рифмы неуклюжие и косноязычие налицо, а стихи трогают, и не просто трогают — вызывают сострадание?

А вот стихи хабаровчанки, которые под инициалами И.С. пришли в редакцию газеты «Солнышко»:

Приходя, болтал о разном,

Но ни слова о любви,

О глазах моих — ни разу,

О румянце на щеках.

— Приходи! — кричала в спину,

Когда парень уходил,

И на губы влажным пеплом

Оседал холодный страх.

Рядом с этими строчками были стихи неуклюжие, небрежные, без ритма, рифмы и души, но эти я перечитал, наверное, раз двадцать, пытаясь понять, что в них так греет? Откуда в них столько магнетизма? Или я сам хочу оказаться на месте парня? Зависть старого охальника? Или что-то все-таки есть в этих отлитых из звонкого металла стихах? Этюд в багровых тонах. «На губы влажным пеплом оседал холодный страх». Не знаю, испытываете ли вы холодок в животе, читая эти строчки? Я испытываю, даже после сотого прочтения стихов. «Холодное дыхание жизни, вот что тревожит тебя в них», — сказал пришедший ночью подснежник. И я согласился с ним. А вот стихи, вроде бы не менее откровенные, но не трогающие сердца. Хотя — суперсовременные:

Выли черти в подворотне,

Когда ты мне предлагал,

Чтобы мой изящный ротик

Нашу дружбу оболгал.

Не прельщала меня виза

В сопредельную страну,

Где меня полюбят снизу,

Если сверху натяну.

Это стихи уже представленной вам четырнадцатилетней девочки (?).

 

                    Небо плачет и поля в печали

 

Однажды Ирина Лобода, автор милых рассказов о животных, спросила:

— Я написала свой первый рассказ, когда мне было за пятьдесят. Взялась за перо от чувства безысходного одиночества. До этого пробовала писать стихи, но ты их забраковал. А как начинал ты?

Я расхохотался:

— Думаешь, вспомню? Это было сто лет назад и, возможно, не в моей жизни.

— И все-таки?

Мы шли оглушенные звоном ракит над тротуаром слева от дороги, ведущей в первую Гаровку. Я на дачу, она — просто пройтись. Было начало июля, день жаркий, пыльный, ветреный, ракиты не просто звенели, они хлопали тяжелыми крыльями, напоминающими плеск знамен. Я вгрызался памятью в прошлое, как вгрызается проходчик в мощный пласт песчаника, пытаясь по датированным стихам определить начало, о котором  спрашивала женщина:

«Лізла з заходу...»?,  нет — это пятьдесят шестой; «Он не виновен, это твердо знают, но бьют они его, они его пытают...»? — нет, нет, Мишку Кареткина в милиции убили в сентябре пятьдесят четвертого, а до этого у меня уже были написаны стихи, которые я включаю в  сборники. И вдруг… Ну, конечно, все это ветер в кронах ракит. Это было еще до смерти Сталина, в сорок девятом, когда вернулся угнанный в сорок втором в Германию брат. Он вернулся солдатом    грудь в орденах, на теле раковины пулевых шрамов. Случилось это весной, за пару дней до   Первомая. В финском домике под тополями было столько радости, что хватило и мне. Тополя разбрасывали похожие на гусениц гроздья,  по  улице ползла такая же гусеница, только огромная, украшенная цветами и флага-ми. Эио шли на митинг колонны шахтеров и школьников.  Митинг проходил на шахте Орджоникидзе, это километрах в трех от Ново Бутовки, и на протяжении этих трех километров в колонну вливались гусеницы поменьше, из поселков Леваневского, имени Лизы Чайкиной и других. Пытаясь догнать свой класс, я напевал лезущие мне в голову  стихи. Стихи собственного сочинения.

Над крышей хаты

Трепещет  алый флаг.

Шахтеры, как солдаты,

Чеканят шаг.

Им не уступая,

Светлы, легки,

На митинг Первомая

Идут ученики.

С улыбками веселыми,

За строем строй,

Волнуется знаменами

Поселок мой!..

Стихи были бездарно длинными, но теперь я их вспомнил и читал так же, как читал, наверное, только  в детстве, захлебываясь их восторженно звенящим ритмом. Да, да, мое заболевание строчкогонством началось именно с этих стихов, которые так хорошо слагались в ритме  подпрыгивающего бега. Я свернул в проулок, так и не догнав класса, чтобы записать  сочиненные стихи. И я их записал, а года через два  опубликовал в шахтной многотиражке. Но за два года до этого мною было написано столько  рифмованной ереси, что болезнь мою можно было считать  устоявшейся. Я не только писал, но и читал: ночью при лунном свете, за столом, в туалете, в школе на уроках учителя забирали  книги. Потом я убедил себя, что для писания стихов нужны сильные мышцы, и лучший для этого вариант — кузница. Когда в отделе кадров РУ меня спросили: «Почему именно кузнецом?», я ответил стихами одного из латышских поэтов: «Громыхает молот в мастерской день-деньской, день-деньской… небо плачет и поля в печали?» К чему это ты?» — спросил мастер. «Не знаю, просто в голову пришло!»

До сих пор не могу вспомнить, чьи это стихи, но настолько ярко представляю себе деревенскую кузницу под печально плачущим небом, что слезы наворачиваются на глаза, и я хватаюсь за ручку, чтобы в очередной раз записать освежающие грудь строчки:

Прокопченные и розовые,

Будто только-только с мороза,

Кузнецы, как борцы на ринге,

Ходят собранные и сильные,

А с бойка им под ноги прыгает

Мошкарою окалина синяя…

 

                     Тупик из трупов и гробов

 

В 1978 году из письма матери я узнал о смерти ее брата Павла Федотовича. Умер он в  Днепропетровске на 86-м году жизни. «Похоронили Павла тихо, — писала мать, — помогли ребята из общежития, я им  отдала его книги, а тетрадь со стихами привезла. Оказывается, брат писал стихи, но многие хранил  в памяти». В письмо мать вложила листок, на котором микроскопическими буквами были записаны стихи Павла  Ирзы, моего дяди, с которым за два года жизни в нашем доме мы так ни разу и не поговорили. Он был замкнут, нелюдим, однажды  обвинил меня в том, что якобы я взял у него какую-то мелочь. Я долго не мог простить обиды. До революции Павел был владельцем какого-то заводика в Херсонской области, потом командовал сотней, но после нескольких стычек с армией Буденного отказался убивать братьев, за что в двадцать втором был сослан на Север, где работал до 56-го.

Тетради со стихами, о которой писала мать, я не нашел, но присланный матерью листок сохранился. По нему, конечно, трудно оценить, насколько одаренным поэтом был Павел Ирза, но стихи, на мой взгляд, небезынтересные.

 

***

Придет свихнувшийся мужик

И наломает дров.

Он заведет страну в тупик

Из трупов и гробов.

Ему об этом не скажи,

В деяньях не перечь,

Он поощряет грабежи

И опошляет речь.

Кто он, не все ли нам равно.

Когда молчит закон,

Мы все исходим на говно,

Чтоб возвеличить трон.

***

Меня наказали работой

За то, что Россию любил,

За то, что семнадцатым годом

Я имя ее заклеймил.

За то, что народною кровью

Я рук своих не запятнал,

Меня наказали любовью

К шуршанию щебня и шпал.

Ударами палки по ребрам

Меня научили искать

Не то, чем наполнить утробу,

А чем ее в ненависть сжать.

***

Снег не тает, когда его в пальцах сожму.

Надо мною полярная ночь.

Отбывать мне пожизненно эту тюрьму,

Черный снег сапогами толочь.

Жалкий раб, почему отступил я, в бою

Поднимая свой меч на отца,

Почему белоснежную бурку свою

Уберег от меча и свинца.

Неужели я струсил? А может, в душе

Сокровенная дума жила,

Что, очистившись кровью под скрежет ножей,

Выйдем добрыми из мятежа.

Но как снег, что в ладони не тает, как льды,

Наши души сейчас холодны.

В них ни Бога, ни Чести, ни Совести нет,

Упразднил их Всевышний Совет.

Не знаю, когда эти стихи были написаны. У меня сохранилась единственная фотография Павла Федотовича. «За что его посадили?» — спрашивал я у матери. «Будешь много знать, быстро состаришься», — уходила она  от ответа. Родители старались пореже говорить о прошлом. Никто мне никогда ничего не рассказывал  о моих бабушках и дедушках. Умерли они задолго до моего рождения. У меня сложилось мнение, что до отца и матери у меня родственников не было: мать свалилась с луны, а отец-красноармеец никак не может слезть с коня. «Меньше будешь знать, дольше проживешь, — отшучивался он. — Я родился в деревеньке по имени Гроб, Кладбищенского района, Могилевской области». «От Могилева в Гроб я ехала больше суток на телеге, — рассказывала мать. — И все время лесом, непроходимым, страшным, а возница  прикладывал палец к губам, чтобы не дай бог никто нас не услышал…»

Это все, что я помню из рассказов отца и матери. И не потому, что у меня плохая память, а потому, что больше о своем прошлом ни отец, ни мать ничего не рассказывали. Несколько раз мать повторяла историю о том, как отца, шахтера, премировали годовалой чушкой, и еще, как покалеченного в шахте, его хотели сделать парторгом и даже направили учиться в партийную школу, которую он успешно закончил. И только после этого выяснилось, что он не умеет даже расписаться. Оказывается, в Гробу, как  и во всем Кладбищенском уезде, школ не было. Пришлось отцу идти на шахту терриконщиком.

Павел Ирза оставил после себя пять стихотворений. У него никогда не было жены, не было детей, не было друзей и подружек. Что человеком он был неверующим, могу судить по его отношению к иконе, на обратной стороне которой он зачастую шинковал овощи. Итак, стихи:

***

Удачным днем я называю день,

Когда мы жили с бабушкой в деревне.

В начале века это было, тень

От века старого ложилась на деревья,

На нашу глинобитную избу,

На бабушку и на ее улыбку,

Младенец-век раскачивал трубу,

Толкал ногою сеялку и зыбку…

Когда он к веку старому хотел

Младенческой рукою прикоснуться,

Взмахнул крылами век и улетел,

И больше никогда к нам не вернулся.

И я подумал: лучше бы у нас

Остался жить век старый, улетевший…

А новый век клевал иконостас

И хохотал над ним, как сумасшедший.

И последнее из творений дяди, первая строчка из которого взята в кавычки, что говорит о его знакомстве с творчеством Александра Блока:

«Дул, как всегда, октябрь ветрами».

Солдаты ели конину.

Шкурой коня закрывая рамы

                                     в храме,

Разрушенном наполовину.

 

Большевики прицепили колокол

И гнали тачанку полем,

Трезвон раздавался такой, что около

                                                    колом

Застывали, вскочив, покойники.

 

— Вот оно — будущее России, —

Сказал я своим солдатам.

Они меня ни о чем не спросили,

                                            босые,

Чуть розовые перед закатом.

Не правда ли, странные стихи, и под Блока и под Маяковского, но со своей «белогвардейской» темой. Возьмем хотя бы этих «порозовевших» перед закатом старой России солдат царской армии. «Босые» здесь не в смысле, что белая армия была раздета, просто голые пятки на отдыхе понадобились поэту, чтобы показать эту самую «предзакатную розовость». Наверное, почувствовав настроение солдат, Павел Федотович решил отказаться от командования сотней. Но это, увы, только лично мои предположения. Я никогда не был на его могиле, да и не знаю, существует ли она? Ведь давно нет на свете могилы отца, на месте его захоронения построили завод, а о перезахоронении не могло быть и речи. Потому что  в шестьдесят девятом и в семьдесят девятом все еще продолжалась Гражданская война. С тем же успехом, с каким разворачивается сейчас. А о стихах Павла Ирзы судите сами.

 

                 Дом, которому не писаны законы

 

Писала в юности стихи моя старшая сестричка Рая. Особенно много и успешно, когда работала водителем бензовоза в Верхних Рогачиках. Это в Украине, в Херсонской области, недалеко от знаменитой Каховки.

Помните:

Каховка, Каховка, родная винтовка,

Горячая пуля лети

Я был у нее в гостях в 1961 году. По степной дороге возвращались мы из Каховки в Рогачики. Шел дождь, машина елозила по мокрой дороге, бросаясь то к одному, то к другому кювету. Была середина июня. Впереди по курсу бензовоза горели озими, пламя шло сплошной стеной, слизывая не только пшеницу, но и зелень лежащей рядом лесополосы. Я ждал, что сестра повернет машину назад, прыгать в огонь с бензовозом — самоубийство. Но она прыгнула. Нет, я не струсил: двадцатидвухлетний старшина, да еще Тихоокеанского флота, да еще в форме! Что вы! Меня охватил какой-то неописуемо дикий восторг. Мы шли сквозь пламя на предельной для газона скорости, причем не по дороге, а прямо по горящей пшенице. Выскочив из огня, не снижая скорости, Рая гнала машину по обгоревшему полю. Она  первой нарушила молчание:

— А ты, парень, не чета деревенским. Они в таких случаях на ходу вываливаются из машины.

— При такой скорости огонь не успевает запрыгнуть на бочку, верно? – высказал я свое предположение.

— Не знаю, верно или нет, но в такой грязюке мы бы не развернулись. И тогда бы точно — взлетели. А тут  риск, но и надежда.

И если в черную дыру

Дано влететь нашей планете,

Я раньше лет на сто умру

В обломках «газика в кювете.

Это из тогдашних стихов моей сестренки.

Не дай мне бог раскиснуть так

Как раскисают черноземы.

В болото превращают тракт

Дождями хлещущие громы.

Летают птицы над жнивьем?

—Живьем, — кричат, — живьем утонем.

А для меня машина — Дом,

Живущий по моим законам.

Она записывала стихи на первом попавшемся под руку листке, складывала их в бардачок кабины, а при случае выбрасывала или отдавала хозяйке на растопку.

— Читать в дороге невозможно, а записать стишок — пара пустяков.

Получив в шахте несколько переломов, вывихов и ушибов, она плюнула на подземелье и, закончив курсы шоферов, выпорхнула из родительского гнезда однажды и навсегда. Это о ней пели: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз». Через каждые два-три года она меняла место жительства: Батуми, Сухуми, Херсон… В Макеевке своими руками построила несколько домов, предпоследний опутала лозами винограда, развела кроликов, но в очередной  приезд я не застал ее там. У нее был другой адрес, причем сразу  две квартиры. А в последний раз она за две недели моего пребывания на Бутовке приняла решение отдать квартиру младшей дочери и переселиться в развалюху, которую решила  превратить в достойное жилище. И превратила. В свои-то семьдесят!

Думаю, в темноватом домике под разлапистым грецким орехом Рая вернется к стихам. Хотя мечтала читать книги, смотреть телевизор, в общем — жить, не мешая своим, таким же, между прочим, как и сама она, беспокойным и неудачливым в супружестве дочерям.

 

 

Comments