28. Певец потустороннего мира

В поэзии свобода слова реальна только на уровне эмоций. Если, получив пощечину, я подставил лицо для другой, это говорит о том, что я свободен в выборе, но совсем не значит, что — рабски подчинен нагорной проповеди Христа. В самые темные годы сталинской диктатуры были поэты, которые работали на уровне эмоций. Их казнили, резали, ссылали на лесоповал, но они возникали повсеместно. Так же, как возникали поэты, рекламирующие достоинства власти. Вчера коммунистической, сегодня — божественной. Потому что религиозная (духовность и религия по моему твердому убеждению понятия несовместимые) лирика сегодня востребована властью, а социальная наказуема, особенно в самом остром ее проявлении.

Стоило перестроечному смерчу разорвать сложную паутину комитета госбезопасности, как еще вчера вполне добропорядочные люди превратились в чертей, колдунов, ведьм, вампиров, не говоря уже о гадалках, которые заняли в СМИ нишу вытолкнутой коленом под зад поэзии. Знатоки утверждают, что началось все с Чумака и Кашпировского, любители Булгакова настаивают: черти в новой России — его работа! Но реально только то, что востребовано. А востребовано сегодня все, что на слуху, что круглосуточно вдалбливает в наши мозги реклама. Но это не значит, что у нас не осталось людей, работающих на уровне эмоций. Протест у некоторых людей — качество врожденное, или говоря церковным языком — талант от беса.

Я не политик, я просто нытик.

Мне это не нравится и то,

Ведь я не вписываюсь в габариты

На вырост сшитого мне пальто.

Пытаюсь смеяться, не плакать дабы,

Чтоб не отчаиваться — шучу,

С асфальта сворачиваю на ухабы,

Хотя они мне не по плечу.

Эти стихи от беса написаны мной полвека назад, но я и сегодня, не задумываясь, подпишусь под ними. «У тебя полностью атрофировано стадное чувство, — сказал мне как-то спустившийся с неба ангел, — и это очень плохо. Сила народа в его единении».

— Но я не овечка, а человек, — ответил я ангелу. — Я не хочу в стадо, которое окуривают божьи секретари, прихрамывающие на оба полушария мозга.

Не скажу, во сне это было или наяву, но точно знаю, — что в поезде, после его отбытия с Повелецкого вокзала. От Москвы у меня осталось впечатление содома, где каждый человек — оборотень, норовящий вцепиться мне в ляжку и высосать кровь. В аэропорту меня долго пытались усадить в микроавтобус, якобы развозящий бесплатно пассажиров прибывших из Хабаровска и я спасся только тем, что уже купил билет на электричку. Чуть позже один из агитаторов шепнул мне на ушко, что пассажиров клюнувших на приманку по дороге выбрасывают из машины, грабят, и они пополняют армию бомжей в благоухающей божьими храмами столице. На Повелецком вокзале меня окружили ребята из ОРТ, пытаясь в целях рекламы новой телепрограммы всучить мне какие-то коробки, а когда я категорически отказался, оторвали мне на куртке молнию и не найдя в кармане денег обложили такой бранью, что я в восторге воскликнул: «Друзья, вы достойная поросль нашей запойной страны!»

О том, как я приехал в город моего детства, Макеевку, и встретился на вокзале с таксистом нелегалом Семеном Подкорытовым, я уже писал. Но была еще одна встреча, уже не с другом, а сыном друга Костей Загоруйко. С его отцом Анатолием мы были в один день призваны на службу, вместе служили на десантном корабле, потом он вернулся в Донбасс, а я продолжил свои романтические скитания по новостройкам Дальнего Востока.

С Костей Загоруйко мы познакомились на автобусной остановке шахты «Восточная». Часиков этак в пять вечера. Вокруг него плясала изрядно потрепанная девица в рыжих кудельках по плечам. Она совала ему в карман несколько смятых гривен, умоляя предсказать будущее. Загоруйко морщился, отступая от нее, скользил туфлями по ржавому ковру осыпавшихся с каштанов листьев, а если наступал на плод, тот издавал звук похожий кваканье лягушки в болоте.

— Отстань, рыжая, без тебя тошно…

— Нет, ты мне скажи, как на тот свет попасть,— не унималась рыжая. — Уйду, все тебе оставлю квартиру, дачу, и дочу в придачу.

— Отстань ты со своей дочей.

Она наступала на него, давила остро торчащей грудью, и, на мой взгляд, хотела совсем не того, что требовала.

Асфальтовый пятачок под навесом, а выше — конский каштан, осыпающийся листьями и желтыми ежиками плодов. Хождение женщины вокруг парня смахивало на ритуальный танец. Костя, со сложенными на груди руками, напоминал ресторанного вышибалу.

— Ну, Котик, ну что тебе стоит?

Женщине на вид лет тридцать, единственное, что меня смущало, — обещанная парню красавица дочь.

В конце концов, Загоруйко не выдержал:

— Если то, что случилось со мной станет обыденным явлением, все бандюги, как в норы, будут уходить в смежные миры, и возвращаться когда им заблагорассудится.

— А ну тебя! — женщина безнадежно махнула рукой. — Ты вот что скажи. Люди там, такие же, как мы, или сплошь из воздуха?

— Почему из воздуха?

— Катька твоя рассказывала, что они там как надувные куклы в глицерине.

Костя хотел что-то сказать, но заметив мой взгляд, смутился.

— Отстань. С чего сделаны, не знаю, но спят прямо в воздухе. Я брата искал, но не нашел. А дядю твоего, алкаша, встретил. Думал, обрадуется, а ему до фени. Одно в башке — кого бы со свету сжить. Посмотрел на меня, повел носом, будто его от одного моего вида тошнит…

Женщина смотрела на Костю без тени сомнения в глазах, легкий ветерок с Батмана играл ее рыжими кудельками, а я мучительно соображал, кого из классиков репетирует эта странная парочка. Шахтный гудок известил об окончании смены, и вскоре из шахтоуправления начали выходить люди, в основном женщины, так называемый обслуживающий персонал. И в это же время показался автобус. Не стесняясь меня, рыжая сказала Косте:

— Доча у бабушки, так что заходи… слышишь!

— Ладно, часиков в одиннадцать буду.

Когда женщина уехала, я спросил:

— Спектакль репетируете, что ли?

Он усмехнулся:

— А что, может, и спектакль. А вы, я вижу, не местный?

— Родился и учился на Ново Бутовке.

Он засмеялся:

— Я догадываюсь, кто вы. Сестра моя, Катя, училась с вашей племянницей. А я Загоруйко, вы с отцом в Совгавани служили. Наверное, уже не вспомните?

«Загоруйко, трюмный машинист, ниже среднего роста, молчаливый служака, мечтавший дослужиться до старшины, но, в отличие от меня, уволившийся в запас матросом».

— Толю и не помнить. Однажды мы с ним на мари вблизи поселка Веселый Яр собирали ягоду… Вот черт, запамятовал, рыженькая такая, мелкая... фу ты… морошка. Нас с ним сфотографировали, и я послал фотографию домой. Так Таисия моя решила, что я с какой-то бабой в кустах обнимаюсь.

— Бабам причина нужна, — сказал Костя, сочувственно глядя на мою седеющую шевелюру. — Наверное, и поседели так рано из-за нее?

Мы немного помолчали. Автобус запаздывал, и Костя, махнув рукой, пригласил меня в гости:

— Отец, правда, умер, но мама вас помнит, да и Катя обрадуется.

До Леваневского добирались пешком через долгострой — каркасы небоскребов, недоведенных до ума уехавшими во время войны в Боснии словаками.

— Планировали построить комплекс гостиниц и магазинов, этакий — спальный вагон для туристов. Но дальше остова дело не пошло. Заводы стали, шахты закрыли, от трамвайной линии одни бетонные столбы остались. Да и те скоро снимут.

Бес дернул меня за язык спросить, что это за мир, о котором они так странно беседовали с женщиной на остановке? Костя в ответ пожал плечами:

— Да так… было приключеньице. Не знаю, наяву или во сне. Мать с Катей утверждают, что я исчез из комнаты в одних трусах и сразу на три дня. А потом объявился за тем же столом и с ручкой в руке. Понимаете, я бы принял все за сон, но три дня отсутствия не дают покоя.

— А что за сон?

— Я стихи дам почитать, они о моем пребывании во сне или в смешном мире, понимайте, как хотите. Но то, что было — было. Как-то на развалах в Макеевке избранное Тарковского откопал. Арсения Тарковского. У нас больше известен его сын кинорежиссер. А тут — отец. В тот день я его от корки до корки прочел, кроме переводов, конечно. На меня его стихи произвели ошеломляющее впечатление. Особенно начало стихотворения «Жизнь, жизнь». Не знаю, помните ли:

Предчувствиям не верю и примет

Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда

Я не бегу. На свете смерти нет.

Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Мы все уже на берегу морском,

И я из тех, кто выбирает сети,

Когда идет бессмертье косяком.

Удивительные стихи, не правда ли. Я тогда подумал: почему так случилось, что сын Тарковского, Андрей, умер раньше отца? Не с того ли, что любил и верил отцу. «Не надо бояться смерти ни в семнадцать лет, ни в семьдесят». А это идущее косяком бессмертие. Не стихи — а волшебная палочка. Прочтешь, и мир становится нараскоряк. Я, помню, никак не мог прийти в себя после этих стихов. Повторял раз за разом, пока не почувствовал, что дурею. Что сам превращаюсь в идущее косяком бессмертие. И как провалился. Помню странную упругость какого-то тела, довольно обширного, но теплого и прозрачного. А потом я попал в какой-то коктейль в виде теплого дождя, где резвились похожие на земных людей существа, но без признаков пола, а вместо ртов у них были какие-то присоски. Я был чужаком среди них, и мне было странно, что никто на меня не обратил внимания. Даже, когда я пытался поговорить с ними. А они говорили, говорили о том, что в их странном мире назревает кризис мысли, а это значит, что всем им грозит голодная смерть. Я так понял, что их пища — мысль, и если кто-то перестал шурупать, он должен присосаться к более слабому, и извлечь из него нужную для жизни информацию. Люди же, подвергнувшиеся опустошению, тут же растворялись в окружающей их суспензии и, как я понял, это уже навсегда. Этот параллельный мир показался мне более жестоким, чем наш. Но зато там было ощущение невесомости. Возможно, так чувствуют себя рыбы в море, или птицы в воздухе. Я не знаю. Я пытался найти брата, но не нашел. Не нашел отца и других давно умерших людей. Возможно, они пришли в этот мир с дефицитом знаний и растворились, превратились в массу, в нечто среднее между воздухом и водой… Только не считайте меня за сумасшедшего. Я до сих пор думаю, что это было сном. Во сне чего не увидишь. Но сначала вы выслушаете мою мать и сестренку. Да и участковый посмеивается: признайся, у бабы был, а? В трусах, зимой и у бабы? Нет, что-то тут ни так. Я об этом написал несколько стихов.

Есть облако, наполненное влагой,

В том облаке живые существа

Наделены веселою отвагой —

Не знать предела и не знать родства.

Мне никуда от облака не деться.

Я видел мир, в котором предстоит

Лишиться воли, разума и сердца,

Не полюбить соседа, а убить.

Не облако — предбанник преисподней.

Но даже, обитающим в раю,

Рабам я не завидую сегодня,

Покуда твердо на Земле стою.

Я не могу летать на ней, не знаю,

Что будет завтра, но по мере сил

В себе я человека созидаю

Среди идей великих и могил…

Костя читал стихи тихо, будто боялся кого. После идущего косяком бессмертия Тарковского стихи Толи не впечатляли, но перекличка между ними была. Создавалось впечатление, будто идея Тарковского растворилась, превратилась в некую жидкость, с плавающими в ней живыми существами. Хотя «предбанник преисподней» — это уже не Тарковский. Впрочем, «не знать предела и не знать родства» — поэтика скорее жеста, чем чувства. Зато «созидать себя среди идей и могил» звучало в унисон «идущему косяком бессмертию». Я сгорал от нетерпения вывести поэта на чистую воду. Во-первых, стихи Тарковского напомнили мне не менее великого Заболоцкого «Чтоб кровь моя остынуть не успела, я умирал не раз, о сколько мертвых тел я отделил от собственного тела». На острие ритма нанизывались Евтушенко со своим качающимся домом, Блок с Незнакомкой и целая вереница других поэтов, превзойти которых, даже вырванными из преисподней стихами, невозможно. Но Загоруйко уже вошел в раж, он почувствовал, что меня не коробит от его стихов, и спешил ошарашить своими виртуальными находками:

Я побывал у времени в гостях.

Но длилось без хозяина застолье

До той поры, пока мой дух крамольный

Не скис от боли в мышцах и костях.

Мне говорят: хозяин резал дичь,

Чтоб ублажать гостей, пока от крови

Зверей его не стукнул паралич,

Пресек его усилия воловьи —

Влачить дурную лямку палача.

Среди гостей не слышно было плача.

Остановилось время и удача

Нас лишними в делах ее сочла.

После небольшой паузы, как довесок к сказанному, с раздражающим меня подвыванием в духе Вознесенкого, прочитал нечто избитое:

Слегка шершав был камень, Бес лукаво

Подмигивал, ушедшему в бега,

Адаму, снарядившему ораву

Чертовок на съеденье пирога.

Бес ближе всех был к Богу, он с ослиным

Упрямством славить Бога не хотел,

Поскольку Бог не мог смириться с сыном

В гипотезе, что есть всему предел.

— Костя, ты обещал стихи о параллельных мирах. Божья тема мне осточертела. Она неисчерпаема, и сказать что-то новое в этой плоскости почти невозможно.

Мне показалось, что Загоруйко обрадовался такому повороту дела, хотя вида не подал.

Мир многолик, но нет мудрее

Людей, живущих на земле,

Даже с веревкою на шее

Мы умираем не во зле.

Мир параллельный не безделка,

Где мысль охотится на мысль

Надежды нет у человека

Прожить порядочную жизнь.

Душа в бесполой оболочке,

Кошмарнее, чем наша плоть,

Где на мозги с оскалом волчьим

Есть здравомыслия щепоть.

Стихи плоские, но ужасные, не правда ли? Я спросил у него:

— Толя, ты часом не чокнулся?

Он только плечами пожал:

— Вам виднее, может, и чокнулся.

Потом рассказывал, как все это с ним произошло:

— Вначале я подумал, что видел сон. Со мной подобное случалось — засыпал за столом. Матери и сестренке не поверил, что меня не было дома три дня. Думал, разыгрывают, а когда пришел участковый и начал спрашивать, где я три дня пропадал, я ему ничего вразумительного сказать не мог. Спал и все тут… «Где спал?» За столом. А потом соседи, друзья начали приставать: «Если спал, у какой красотки?» Тогда до меня дошло, что это было не совсем сном… Что я или лунатик, или, действительно, существуют параллельные миры, и мне довелось побывать в одном из них.

— А как же записка. Катя говорит, что была записка?

— Была, да сплыла. Хотя вполне вероятно, что была. Я ведь в ту ночь писал заметку для газеты. О чем, убей, не скажу. Остались в тетради вот эти стихи:

Куда меня так увлекает

Поток воды? Вода играет

Во мне. Я растворяюсь в ней.

Налей в стакан и залпом пей.

Кажется, у Тарковского есть строчки:

Похожий на Раскольникова с виду,

Как скрипку, я держу свою обиду.

Иногда мне кажется, что Арсений Александрович пережил нечто подобное. Обида, как скрипка. Когда я слышу скрипку, я как бы растворяюсь в окружающем меня пространстве. В сердце — влага, влага — в глазах, в воздухе, и все это невозможно выразить словами, чтобы поделиться болью с людьми.

—Ну, почему болью, Толя? Если это и боль, то прекрасная.

— Даже если тебя держат за придурка? Тогда я прочитал участковому стихи:

Я находился внутри шара

Наполненного жидкой плазмой,

Та плазма впитывая мысли,

Мою поддерживала жизнь.

Я жил, пока я мыслил, плазма

В одно мгновенье растворяла,

Когда меня хоть на мгновенье

Одолевала злая лень.

Загоруйки жили в двух шагах от железнодорожного разъезда. И хотя поезда там ходили крайне редко, сон Анатолия, отдыхающего после забоя, был набит дурными предчувствиями. «Мне всегда казалось, что однажды стрелки сделают неверный ход и поезд врежется в мою комнату». Нелепость смерти Анатолия Загоруйко заключалась в том, что он выстрадал ее своими фантазиями. Его и на корабле считали психически неуравновешенным. Трюмный машинист, он любил ночные вахты, а спал в десантном кубрике, чтобы не досаждать команде храпом, хотя храпа его никто из матросов не слышал.

Врачи говорят, что умер он, подавившись собственным страхом. Ночью машинисту паровоза померещилось, что на стрелке лежит человек, и паровоз затрубил во все свои сирены в трех метрах от окна, за которым спал Загоруйко. И загадочно-неуравновешенное сердце матроса оборвалось на этой высокой ноте. На ноте самим им придуманного страха. Помню, как объяснял этот случай наш поселковый доктор:

— В такие минуты мир сжимается до лакомого кусочка и его хочется проглотить. Но глотка-то у человека не луженная.

Столь же странным показался и сын моего друга, Константин, хотя его сестренка Катя утверждала, что все, сказанное Костей, правда. В тот вечер Костя убежал на работу. Он был крепильщиком и работал по ночам. А мы остались с Катей одни за обеденным столом, при чае и сухих овсяных пряниках. Катя рассказывала:

— Сидел Костя ночью, вот так же, как мы, за обеденным столом, что-то писал, а где-то часа в два ночи исчез прямо в трусах.

Язык мой — враг мой. Я не удержался от вопроса:

— А ручку он с собой случайно не прихватил?

Катя иронически хмыкнула, но не обиделась.

— Вам шутки, а каково было нам с мамой. За окном январь, мороз под пятнадцать, а у Кости все на месте — брюки, ботинки, пиджак. Как был в трусах, так и исчез. На целых трое суток. Мать милицию подняла, думаете, поверили. Участковый минут пять смеялся: «У соседки, пока муж на работе, спит». А у соседей в нашем доме и мужья, и дети дома. А Костю, как корова языком. Только днем уже записку заметили: «Не ищите, по-моему это НЛО, хотя не уверен. Кожей чувствую пульсацию какого-то тела…» Записку Кости сыщики взяли. Мы просили установить в доме съемочную камеру: вдруг вернется! Посмеялись над нами и пообещали, через недельку, если не вернется, объявить в розыск. А Костя через три дня вернулся. Как привидение, возник в трусах и за столом. Он даже щетиной не оброс за три дня. Мать плачет, крестится, и я боюсь к нему прикоснуться. А Костя, вроде и не Костя. В лице ни кровинки, глаза огромные, и весь липкий какой-то, будто кто его в молочном киселе выкупал. И знаете… запах от него… не мерзкий, но и не приятный. Запах закисающего в пакете молока. Потом Костя помылся и двое суток спал как убитый. Обычно похрапывал, а тут — спал младенческим сном. А потом появились стихи:

Будет время кричать обвалами

Грозных скал и снежных вершин,

Под обвалами мы — за штурвалами

Самолетов и бронемашин.

Мы — свободное племя нехристей,

Не стоим на службе у лжи,

Не распяли нас на катехизисе

Ложью ряженые мужи.

Там есть еще строфы, но я запомнила только эти. И честно сказать, в душе моей после этих стихов поселился холод. Я прожила тридцать с хвостиком, глубоко не задумываясь о смысле жизни. О нашем предначертании. Жила, как все. Но в последнее время почти все мои знакомые подруги разбрелись по сектам. Начали мне капать на мозги, что все мы дети Бога, и наше будущее полностью зависит от него. И я подумала: а вдруг правда? И пошла однажды с подругой к пятидесятникам. Это, знаете, все равно, что попасть к чертям в ад. С непривычки мне было очень страшно, и я еле дождалась конца собрания. Думала — уйду и точка, Но не тут-то было. К нам стали приходить какие-то люди, угрожать, убеждать, пока мать не запретила мне открывать им дверь. Так они встречали меня на улице. Затягивали, как затягивает мерцающая в бездне вода. Тогда я пошла в милицию и попросила, чтобы меня оградили от преследования религиозных маньяков. Пресвитера предупредили. А потом… это исчезновение Кости…

Мы засиделись допоздна и, видя нетерпение дочери, Елизавета Петровна предложила мне остаться:

— Куда вы в такую темень, к тому же там дождь…

— Умеренный до сильного, — излишне нервно хохотнула Катя.

Но я решил уйти. У меня было предчувствие, что, оставшись, я обязательно вляпаюсь в какую-нибудь историю с поселившимися в доме духами. Например, исчезну на трое суток из Катиной постели, раздетый до трусов, не успев даже оставить записку на столе.

За порогом Катя повисла у меня на шее. Ее теплая щека приятно пахла, и я начал колебаться — правильно ли делаю, что ухожу.

— Не могу я, Катя, вот так сразу. Без любви у нас ничего не получится.

— А разве она есть, любовь?

— Если нет, можно придумать. Я, наверное, умру от раскаяния, что ушел, но иначе поступить не могу. И это лучше чем позднее разочарование в содеянном. Понимаешь. Первый раз у мужчины с женщиной ничего хорошего не получается. Не зря же говорят, что первый блин комом.

— Так мы ж его и съедим.

У нее от волнения все сильнее начинал проступать украинский акцент.

— Смешные вы… мужики…

— Вот видишь… мужики. Значит, для тебя я один из них. Один из многих? Мне горько это слышать. Лучше бы солгала, сказала, что любишь меня с самого детства.

— А я и люблю… с детства. С того памятного дня, когда ты приехал в отпуск. Флотский старшина с шапкой кудрей под бескозыркой. Влюбленный сразу во всех поселковых баб, и шарахающийся от них, как черт от ладана. Помню, мама допытывалась: почему не приехал отец, и пыталась затянуть тебя в свою постель. Она три с лишним года не знала мужчины, но ты не мог лечь с женой друга. Помнишь, как я, четырехлетняя девочка, хватала тебя за руки и просила остаться. А ты смеялся, шутил, и рассказывал какой у меня смелый и сильный отец. Но отца в отпуск не отпустили, а ты приехал на целых четыре месяца. А мама всю ночь плакала. Останься ты тогда, у меня был бы еще один брат, такой же умный и кудрявый. Хотя я уже тогда ревновала тебя к матери. Я обнимала тебя за шею, целовала в лоб, а потом не удержалась и поцеловала в губы. Ты, наверное, не помнишь этого поцелуя. Но я тогда поняла: еще один такой поцелуй и ты побежишь к маме. Я ведь помню, как ты стонал, как отрывал меня от себя своими сильными пальцами.

Катя не просто говорила, она внедрялась в мою кровь, и я чувствовал ее болезненные толчки в сердце. Этот блин комом выпекался прямо там, на лестничной площадке. Не сделав шага, мы достигли цели. И сразу как-то охладели друг к другу. Во всяком случае, я.

Ночь была холодной, серой, мокрой, но без кувшинки в зубах, как в стихах Евтушенко. Я ушел потому, что не мог не уйти: вязкая оболочка параллельного мира толкала меня в бок. Мне оставалось только проявить дерзость и войти. Для меня в ту ночь этим параллельным миром могла стать Катя, с ее кипящим телом и цепкой присоской рта. Останься я с ней, у нас все могло пойти по-другому. Но тогда я просто растворился в липкой паутине дождя, и Катя не протянула руку, чтобы удержать меня.

Отойдя на приличное расстояние, я оглянулся и увидел ее фигурку, мерцающую в свете тусклого уличного фонаря. Она все еще надеялась, что я вернусь. Хотя в душе, наверное, уже не хотела этого. Возможно, я был для нее очередной засасывающей сектой. И я не пришел к ней, ни на следующий день, ни позже.

Сколько себя помню, я никогда прежде не видел в Донбассе таких темных ночей. Как в доме с закрытыми ставнями, без единого проблеска надежды.

Диван в доме племянницы был щедро пропитан влагой. Далеко за полночь ко мне пришла женщина, светловолосая с огромными лучистыми глазами. Вместо ног у нее был плавник, вместо рта огромное сочное яблоко. Она увлекла меня в море соблазнов, потому что море было, ничем иным, как гигантским мозгом из кинофильма Тарковского «Солярис». Оно возвращало мне все то, о чем болела моя душа: мою первую любовь, моих друзей во всем блеске их молодости. Среди них была и мать Кати, Елизавета Петровна, и я изнывал от похоти, видя ее жемчужно белое тело. А на берегу этого моря сидел ее сын, Костя, и читал стихи.

Нас выжили из жизни или выжали

Из сказки, где сияли облака

И ухали копытцами о крыши

Дожди, достигшие материка.

Мы уходили нехотя, мы в нашем

Былом таких не видели невест,

Мы, уходя, рыдали о пропаже,

Ловя глазами взгляд их или жест.

Мне не нужно было на ночь читать Тарковского, или слушать в исполнении Кати стихи Кости Загоруйко. А тем более срывать поцелуи с губ молодой, любящей меня, женщины. Мне не нужно было вообще приезжать в этот забытый богом шахтерский поселок, где все напоминало мне о детстве, и сам я становился ребенком. И горько плакал на груди у женщины, которая била меня по ягодицам своим теплым скользким плавником. А утром, пока все спали, я сел за стол и написал новые стихи. А перечитав, понял, что это прямое подражание Косте.

Пространство сермяжного поля

Лежит золотой полосой,

Но доля в том поле — не воля,

И сам я в том поле — не свой.

Я помню, как в детстве, взлетая,

По росам бежал босиком,

Где что ни тропинка — святая,

Где камешек каждый знаком.

Но время застыло, напрасно

Я крылья свои распростер

Над полем высокого счастья,

Его ощущая позор.

С Костей Загоруйко мы встретились на книжном рынке в Донецке. Шел мелкий противный дождь, но люди будто не замечали этой вконец обнаглевшей мороси. Они покупали книги, ели мороженное, говорили о литературных новинках. Костя стоял в открытом киоске под тентом и, напялив на нос очки, вчитывался в корешки спящих покотом книг. Спящих потому, что их почти никто не покупал. В основном здесь были переводные ужастики, детективы, боевики, а если и встречалась классика, то редко и на плохой бумаге.

— Привет, Костя, меня ждешь?

Он обрадовался встрече, обеими руками долго тряс мне правую руку, а, заметив в левой книгу, спросил:

— Никак Тарковского нашли?

— Да ты у нас ясновидец.

— У меня такой же, по палитурке вижу.

Я обнял его.

— Прости, Костя, это — за палитурку. Я вот думаю — переплет по-русски никогда не вызывал в моем сердца такого волнения, которое возникает когда кто-то произносит слово палитурка. Ведь в корне его лежит слово палитра. Палитра художника. Беда только в том, что за два дня блуждания по рынку я не нашел здесь ни единой книги на украинском языке. Разве что русско-украинский словарик, изданным в Ростове-на-Дону.

— Что вы хотели. Украинский язык в Украине теперь не в моде, да и в потустороннем говорят на русском. Вот и я, к стыду своему, потомственный хохол двух слов украинскою мовою не свяжу.

Он признался, что ищет новый сборник стихов Дмитра Павлички «Наперсток». В газете писали, что такой сборник вышел, но купить его невозможно. Так же как и Василя Стуса.

— Я тоже Стуса ищу, но как мне сказали, в Украине этот двухтомник нельзя купить даже за весьма приличные деньги. А ведь при социализме.

— Так то ж при социализме, — вздохнул он, и в этом вздохе было нечто такое, что заставило меня усомниться в верности избранного нами пути.