27. Я уйду не сегодня, так завтра

Его маленькое сердце билось в ритме блокадного Ленинграда. Спиртного он не пил. Ел мало, а работал, как все, — полную смену, отлынивая разве что от установленных начальством перекуров. Потому как сам он не курил. Кроме работы у Юрия Соколова было три страсти: книги, сиамский кот и дубок в горшке, которому он напророчил триста лет жизни с предельным ростом в тридцать сантиметров.

Юрий Иванович не любил разжижающих кровь осин, сторонился слезоточивых берез, а на дуб возлагал большие надежды. В журнале «Наука и жизнь» он вычитал, что дуб в квартире укрепляет сердце.

Сеянец дуба мы вынесли из леса, когда его сносили под закладку Комсомольской ТЕЦ-3. У сеянца было три ржавых крыла и жадно раскрытый клювик с божьей коровкой на языке. Корешки сеянца Юрий Иванович остриг до размеров горшка. Он нес сеянец в руках, завернув корешки в газету и стараясь не разбудить спящего в клювчике жука. Минут двадцать мы тряслись в старом поскрипывающем рессорами автобусе, потом минут пятнадцать шли от площади Кирова до улицы Сидоренко, а когда подошли к дому, Юрий Иванович сказал, что с дубком в руках он чувствует себя превосходно.

Я загадал: если коровка не улетит до того, как мы войдем в квартиру, будет Юрий Иванович жить долго и счастливо.

Но коровка проснулась в тот самый миг, когда вставленный в замочную скважину ключ издал легкий щелчок и жена Юрия, Елена, выглянув из соседней квартиры, радостно воскликнула:

— Ну, наконец-то. Я тут чуть с ума не сошла. Как ушли с утра, так и пропали…

Выпорхнув из клювика, божья коровка мгновенье посидела у Елены на рукаве и, что-то шепнув ей, стремглав вылетела в распахнутое настежь окно подъезда.

Первым умер сиамский кот: уснул в пыльном углу между коробом и переплетным прессом. Похоронили кота на окраине бывшего Копай-города, в пыльных бурьянах, где страдающие ностальгией по подземной стране хетагуровки выгуливали своих собак, а дамы помоложе сжигали в кострах пламенных писульки своих именитых любовников.

Поле смерти кота Юрий Иванович еще сильнее привязался к книгам. Ежедневно после работы он обходил все книжные магазины города, выписал кучу толстых журналов, которые, после прочтения, выбрасывал, выдрав из них лучшие на его взгляд публикации. Он приносил их мне, с просьбой сшить и одеть в переплет из красного коленкора. Коленкором он запасся лет на триста вперед — время жизни внедренного в квартиру дубка. При этом он свято верил, что дубок поможет ему обрести настоящее крепкое сердце и он успеет прочесть все, что напишут за эти годы молодые и известные писатели.

Ленинград он называл городом вечного сна. Пушкин не ошибся. Медный всадник гнал своего скакуна по набережной Амура, и стук копыт по асфальту мешал Юрию Ивановичу уснуть.

Юра Соколов, Юрий Иванович — инженер отдела труда и заработной платы завода имени Ленинского комсомола, убеждал меня в том, что его сердце осталось лежать среди трупов осадного Ленинграда, а по жизни его гонит любовь к сбитым в блок бумажным листкам. Врачи запретили ему волноваться, быстро ходить, глядеть глаза в глаза солнцу, и не ложиться с женой в одну постель, ибо любовь, как и ненависть, не вкладывались в его маленькое доброе сердце.

Однажды по дороге домой мы зашли с ним в парк культуры и отдыха, где на скамейке под тополем, Юрий Иванович впервые признался мне в том, что он «пописывает стишки».

Я был совсем еще не стар.

Я плакал ночью не от хруста

Костей, а от влюбленных пар,

Тугих и сочных, как капуста.

Они слетались в детский сад

Под дикие его сирени,

Сиял во мраке белый зад,

Мерцали груди и колени.

Я женщину любил за страсть,

За стон, за судороги тела,

Когда, готовая упасть,

Она стремительно взлетела.

Окна его квартиры выходили в молодой тогда сквер детского сада, куда по ночам заходили влюбленные и общались с дружками местные запойный проститутки. Юрий Иванович приобрел бинокль и, распахнув окно, смотрел эти ночные порно, чувствуя, как разрастается в огнедышащий вулкан его маленькое блокадное сердце.

Перебравшись из Комсомольска в Хабаровск, я трижды заезжал к нему, но на звонки никто не отвечал и только в конце восьмидесятых открывшая дверь соседка на мой вопрос, «где найти Юрия Ивановича?!», удивленно выгнула бровь:

— Господи, да он сто лет как умер!

Я был настолько потрясен услышанным, что не спросил даже, где и как мне найти его жену Елену? Перебирая старые папки, среди старых газет и рукописей я нашел листок, украшенный беглой вязью когда-то начертанных Соколовым строк:

Никуда мне не деться от легких,

Потрясающе выпуклых глаз.

Ваши руки, как крылья пролетки,

В них то профиль мелькнет, то анфас.

Вы божественно-милое семя,

Что на белых летит парусах,

Прославляя избитое время

Обновления жизни в лесах.

Косоглазое племя касаток,

Разорвав горизонт на куски,

Замирает под выпуклым взглядом

Вашей древней, как время, тоски.

Дикая серна на вертеле любви

— Все ты на свой аршин меришь, а поэзия — душа мира, — сказал, принимая отвергнутую мной рукопись, поэт Сергей Плахотник. — Сколько раз ты прочитал мои стихи?

— Один раз, но с карандашом.

— Значит, загодя настроился надавать мне пощечин? А вдруг я начинающий Пушкин?

Прочитав рукопись, как рукопись начинающего Пушкина, на обороте последней страницы я написал:

Стих измерив на свой аршин.

Говорю я на сон грядущий.

Написал ты, «Пушкин», от души,

Но ведь мог написать и лучше.

А ночью мне снились: косая, похожая на стаксель, березка и скамья под ней, как скользящая по загривкам волн ладья. Жирной мухой между оконными рамами жужжал голос Плахотника, читающего свои так и не понятые мною стихи:

Сопели сопки, с губ луны

Слюна стекала на каменья,

Где под кустами тишины

Дымилась трубами деревня.

Я проснулся, включил свет и принялся лихорадочно искать в рукописи приснившуюся строфу. Но ее не было. Была другая:

Сопели сопки, выдыхая

Смолистый запах кедрача,

И ты, седая от печали,

Со мной сидела у ручья.

Искусанные голубикой

Темнели губы в темноте,

Ты мне казалась серной дикой,

И я на вертеле с гвоздикой

Тебя поджаривал в плите.

Даже если Плахотник зажарил женщину в плите своего сердца, у меня это жаркое с гвоздикой вызывало чисто кулинарный интерес, но слюнки с губ не текли. Почему же в таком случае их роняла с губ луна, зависшая над мирно посапывающей деревней? Возможно, я чего-то не разглядел в стихах Плахотника:

Озябшей птахе на плече у ветра

Не усидеть, у ветра норов крут,

Когда на птаху сердится планета,

Ее дожди осенние секут.

Потом мороз посеребрит загривок

Гарцующего в Космосе коня,

И наплевать ей, что моя Россия

Уже давно поэту не родня.

Ну что ты, птаха, съежилась, ну что ты!..

С попутным ветром ты обречена

Сидеть и ждать от Путина погоды,

Когда плетьми иссечена страна.

Не вижу смысла дочитывать поэму до конца: дальше идет перечисление обрушившихся на Россию бед. К тому же автор призывает воскресить Сталина с ленинской диктатурой пролетариата, уничтожить олигархов, особенно не русской национальности, а потом всем миром взяться за восстановление разрушенного перестройкой государства:

Мы возродим Советского Союза

Потенциал, мы волю обретем, —

Умерив силу рыночного шлюза, —

Высоких чувств очистить водоем.

О каком водоеме идет речь не совсем понятно, но догадаться можно. Очистить водоем высоких чувств от мерзостей рынка? Я — за, но меня настораживает незыблемая вера автора в свою гениальность. Такие, как Плахотник, получив власть, всем инакомыслящим затыкают рот. А через год — другой в учебниках появятся стихи вроде:

Я — вездесущ, я Солнце над холмами,

Я жизнь дарую зверю и цветку,

Я чувственными добрыми стихами

Пришел затмить кукушечье ку-ку.

В общем, не пройдет и года, как кукух в лесу начнет декламировать стихи гениального Плахотника:

Приказано молчать, и я молчу,

Приказано кричать, и я кричу.

Кричу кукушкой, ласточкой кричу,

Когда над вами, певчими, лечу.

Для полетов Плахотник немного грузноват. К тому же много курит, а представить его перекуривающим во время полета я так и не смог. В юности он работал трактористом в деревне, потом шоферил во Владивостоке, ловил сайру на Шикотане, торговал на рынке книгами, а сейчас на пенсии: пишет стихи и пытается штурмом взять издателей. Но с условием, что за стихи ему выплатят приличный гонорар. Заветная его мечта попасть на Кубу.

— Я написал поэму о Фиделе Кастро, если ее переведут и издадут, вся эта мелюзга вроде современных борзописцев, подавится своим еврейским богом…

Он говорил громко, а когда в голосе появлялась трещинка осиплости, кашлял и харкал под ноги идущим навстречу людям. И мне было весьма неприятно идти с ним рядом. Я хотел познакомить его с Николаем Кабушкиным, но в издательстве, куда мы пришли, его не оказалось: уехал развозить газеты.

— Я сам к нему зайду, — сказал Плахотник. — Хотя все вы, издатели, читаете не стихи, а строчки. Как-то я прочитал одному из ваших стихи о любви, не свои стихи, а поэта-классика. И что ты думаешь, он раздел классика до трусов: и то не так, и это. С тех пор я решил, что лучший критик — я сам, и если я говорю: «Душа на вырост не дается, порой скукожится она до несмышленого уродца, но в этом не ее вина», то что бы кто из вас ни говорил, это стихи.

— Если не ее вина, то чья? — осторожно, чтобы не взорвать попутчика, поинтересовался я.

— Вина общества.

— Ну что ж, в этом что-то есть.

— Опять сопли… что-то есть, а сказать — хорошие стихи — не хватает мужества. А может, от зависти все, а? Вдруг меня заметят, а вы останетесь с носом?

— С носом я останусь в любом случае, но, согласитесь, «высоких чувств очистить водоем» — не лучшее, что нас ожидает, после того как вы заткнете рты кукушкам.

— А что, разве культура при социализме не была на голову выше?

— В этом я с вами согласен. Из «рыночного шлюза» хлынул такой поток грязи, что, даже вернув потенциал Союза, мы от него не избавимся. Но оставьте за кукушкой право на ее песню, она не помешает вам петь соловьем. Разве не так?

Плахотника немного раздражает моя отстраненность от его стихов, он ждет похвал, и я снисхожу до его чувства:

— Мне нравится это ваше «Душа на вырост нам дается, порой скукожится душа до несмышленого уродца, но тем душа и хороша».

— Стойте, у меня не так!

— Разве.

Несколько поостыв, Плахотник читает:

Душа на вырост не дается,

Порой скукожится она

До несмышленого уродца,

Но в этом не ее вина.

— Вина ваша, но вы и ваша душа разве не одно и то же? Я бы не отважился утверждать, что душа на вырост не дается. В младенчестве вы были ангелом, а сейчас архангел с замашками сатаны. Как, впрочем, и я сам.

Он хихикнул несколько по-дурацки, но с вызовом:

— Ну, тут ты, брат, загнул. Душа и разум далеко не одно и то же. Мысленно я готов согласиться — стихотворец я никудышный, но попробуй сказать это душе! Это как у попов: отец, сын и святой дух, и все в одном человеке. Не замечали?

Я и сам не уверен в том, что душа и разум — близнецы братья, иногда они враждуют, иногда — дружат, но разъедающая желудок тоска берет свое начало в голове.

Нас всех проглотит черная дыра,

Сдавайся в плен или кричи ура!

Ловя шальную пулю на бегу,

Ты лишь отсрочку делаешь врагу.

Разве можно после таких стихов смотреть на жизнь веселыми глазами? Я читаю только что родившиеся стихи собеседнику, он спрашивает: Твои? — И, вздохнув, разводит руками: — Философия…

А мне становится тошно от собственных стихов. Бессмысленность жизни очевидна, так зачем же подливать масла в огонь? Разве нельзя остановиться и, подняв лицо к нему, воскликнуть:

Розовое небо на закате,

Розовые в сквере снегири.

Нам бы научиться у пернатых

О высоких чувствах говорить.

Плахотник остановился, выпучив глаза:

— Господи, получилось! Запиши, а «снегири — говорить» разве не рифма? В противовес твоей черной дыре моя розовая картинка, как баба, списанная с натуры.

Он был на седьмом небе от счастья. Несколько раз перечитал записанные на листке бумаги стихи.

— Все, все, Александр, я ухожу. Я добью эти стихи, я доведу их до логического конца. Я вырву из себя косноязычие, вырву политику, я буду писать только лирику, в отличие от тебя светлую, душевную, чтобы никаких черных дыр.

Он торопился. Топал ногой на пролетающие мимо машины, грозил кому-то кулаком, и я подумал, что при таком настроении автора его розовым стихам недолго и почернеть.

Потом он надолго исчез, а недавно встретил в автобусе, наголо остриженного, но в усах. Я его сразу не узнал, даже удивился: каким это ветром нового русского в автобус занесло? Он читал какую-то газетенку, а потом вошли два парня, и вообще заслонили его. Парни были высокие, симпатичные, одетые простенько, но со вкусом, в современную рабочую спецовку. Тот, который повыше и поплотнее, показал кондукторше удостоверение, второй стыдливо пряча глаза, тихо спросил:

— Извините, будут деньги, я два билета возьму, а сейчас мы с другом, понимаете…

— Хорошо, хорошо, — ответила кондуктор, и, отвернувшись, пошла по салону.

Отойдя к окну на задней площадке, парни молча смотрели на убегающую вдаль дорогу. И тут я узнал в лысом Плахотника. Он явно нервничал, глаза его влажно блестели, он усердно тер их тылом ладони. Потом встал и, подойдя к парням, протянул безбилетному сотенную.

— Только не обижайтесь, мальчики. Я вижу, вы сегодня на мели, возьмите, чтобы не попасть впросак. Отдадите когда разбогатеете.

У меня по телу мурашки побежали, глаза закипели слезами, я готов был упасть на колени перед старым знакомым. В общем, я зашмыгал носом и тоже достал сотенную.

— И у меня возьмите, мало ли чего… перекусите в дороге…

Они смотрели то на меня, то на Плахотника, не понимая, что происходит. Наверное, думали, что мы разыгрываем их. Лицо парня с удостоверением вспыхнуло малиновым румянцем, губы дрогнули улыбкой, но эта улыбка вот-вот могла превратиться в нечто совершенно невозможное. У безбилетника перехватило дыхание, и он всхлипнул. Тоже самое произошло со мной. Я прекрасно понимал, что все это старческая слезливость, но парни были другого мнения.

— Спасибо, отцы, — сказал, который с удостоверением. — Мы с Ургала, учимся в институте…, немного поиздержались…

Я сунул сотенную в карман безбилетнику, Плахотник — в руку другому. Он уже узнал меня и, широко заулыбался, блеснув фиксом, которого у него раньше не было.

— Ба, да это же наш поэт! — воскликнул он, обнимая за плечо парня с удостоверением. — Вы, ребята, далеко намылились?

— На Амур прогуляться…

— А в рюкзачке, значит, снасти. За рыбкой в ледоход, ну вы, ребята, даете. Может, посидим в кафе, пивка выпьем?

Когда в очередной раз на заднюю площадку пришла кондуктор, Плахотник подал ей десятку:

— Это за того парня.

— Видать, вы богатый человек, не первый раз оплачиваете проезд посторонним.

— Разве они посторонние, красавица. Они наши дети. У меня вся надежда на них. Выучатся, растаскивать страну по карманам не станут…

В кафе Плахотник взял на каждого по бутылке пива и по пицце с рыбой и овощами. Намочив губы пеной, он спросил у парней:

— Не обидитесь, если я буду читать поэту свои стихи?

Мне было немного стыдно перед ребятами за это «поэту», но я сдержался. А Плахотник между тем читал обещанную полтора года назад лирику:

Наваждение новой строки,

Наваждение новой печали.

Днем горячий песок у реки,

Молчаливые камни ночами.

Наваждение дня на песке.

Из глубин догорающей ночи,

Вместо женской ладони, в руке

Уходящего лета комочек.

На горячем песке от тоски,

На холодных камнях от печали,

Пробиваются к солнцу ростки...

Этих строк мы еще не встречали!

Последняя строчка выпадала из стихотворения, как прилипшая к зеленому листку гусеница. Она была явно не с этой оперы.. Нужна была загадочная конкретность, как в конце предыдущей строфы «Уходящего лета комочек». Но Плахотник не нашел достойного решения задачи и это вызывало раздражение.

— Опять что-то не так? — спросил он.

— А сам как думаешь? Ну, хотя бы «чувств, погубленных в самом начале» или нечто в этом роде…

Как сало на хлеб, он наслоил вариант концовки на свою предпоследнюю строчку:

Пробиваются к солнцу ростки

Чувств, потерянных в самом начале.

Вместо моего «погубленных» он прочитал «потерянных» и это было более подходящее слово. Но образ был слишком зримым и не вызывал ответного чувства, как «вместо женской ладони комочек уходящего лета». Впрочем, стихотворение можно было спасти словом «утраченных», тогда строку замыкали три «ч» — «чувств, утраченных в самом начале». Я предложил Плахотнику такой вариант:

Пробиваются к солнце ростки

Чувств, утраченных в самом начале.

Бронзовея лицом, он воскликнул:

— А что было у нас в самом начале, а? Наваждение новой строки? Вот она и пришла. Как все же хорошо иметь дело с понимающими людьми. Верно, ребята?

И он тут же, уже увереннее, стал читать свои новые стихи.

Чем умнее женщина, тем горше

И тернистее ее судьба.

Вызревший на платьице горошек

Потом осыпается со лба.

От тебя, как от горящей спички,

Каждому охота прикурить,

Всех тебе их жалко, горемычных,

Только и умеющих хамить.

Пожалела, утолила жажду,

Лучшее, что было, отдала.

Если обнаружила пропажу,

Значит, согрешила, пропила!

Никакие в мире пересуды,

Никакой печали и тоски.

Просто люди, маленькие люди, —

Брошенные в поле колоски.

Пока Плахотник читал, Саша и Миша, так звали наших молодых собутыльников, не прикоснулись к пиву. У Саши, который пониже, слегка побледневшее лицо как бы уплывало, растворялось в тумане, а на лицо Миши вновь водворился, спрятавшийся было, малиновый румянец. Мне стихи нравились. Чего греха таить, не каждый день мы встречаем людей, которые вызывают у нас тихую нежность. Я не говорю о женщинах, срубающих нам головы на скаку, я говорю о мужчине, который час назад заставил меня пережить потрясение. Подобные случаются с нами от силы два-три раза в жизни. Плахотник не спрашивал: «ну, как?» После прочитанных стихов он на едином дыхании выпил полстакана пива и надолго умолк, соображая, наверное, чем бы еще удивить слушателей. Ни я, ни ребята к пиву не притронулись. Мы ждали от поэта новых потрясений, но он, печально улыбнувшись, сказал:

— Заклинило мозги, не могу вспомнить первой строчки. Ну да ладно их, стихи, давайте пить пиво и есть пиццы, которые есть ни что иное, как обычные русские беляши.

— У вас добрые стихи, — сказал Саша. — О женщине просто потрясающие.

Миша подхватил его мысль:

— О колосках вы сказали сильнее, чем Некрасов. У него несжатая полоса, а у вас брошенные люди. Кому из нас не знакомо это ощущение… Говорят, так зарождался мир, взрыв и все полетело в тартарары, и каждое тело впитывало в себя, все, что попадало в поле его притяжения. Так и люди, каждый сам по себе, если есть с тебя что взять — высосут, а дальше…

— Но какой прекрасный из этого получился мир, — вздохнул Плахотник. — Так что не все так плохо, как кажется. В конце концов, сытые обожрутся, а голодные возьмутся за ум, как вы, например.

Я сделал несколько глотков пива и спросил, обращаясь к Саше:

— Я чувствую, вы пишете стихи и хотите их нам почитать.

— Только после вас, — мило улыбнулся студент.

Я долго не мог сообразить, на какую лиру настроиться, а потом ни к селу, ни к городу прочитал недавно написанные стихи о ежике:

Небо — платьице в горошек —

Выгорело от луны.

Время призраков и мошек,

Время влажной тишины.

Бродят ежики по лесу,

Золотой листвой шурша.

Мне ужасно интересно

Покатать в руках ежа.

Завернувшийся в колючки

Еж почти неуязвим,

И, конечно, было б лучше

Мне не связываться с ним.

Что важней ежу — свобода

Или кружка молока?

На вопросы эти твердо

Не отвечу я пока.

Завернусь в колючки дрожи

От печали и пальбы.

Потому как сам я ежик

На ладони у судьбы.

— Да, ежик, — сказал Саша, а Плахотник, жуя пиццу, промычал:

— Меня завидки берут, откуда вы берете темы. Казалось бы, избитая тема — еж, только для детей и писать, да и писали о нем все, кому ни лень. А тут на тебе «Завернусь в колючки дрожи, потому, что сам я ежик». И лирично и гневно, а главное современно.

— У каждого поэта свой голос, — сказал Саша. — Не бывает стихов плохих, как не бывает и хороших. Все стихи, если они настояны на крови, это колючки, которыми защищается поэт от посягательств извне. Мне стыдно читать свои стихи, но я все же прочту. Потому что вы поэты, и вы меня поймете.

Мой домик детства в два окна:

Днем солнце светит, ночью

В одно окно глядит луна,

В другое вижу рощу.

Мне хочется туда, где мрак

Стоит сплошною стеною,

Пойти, покинув свой барак,

Под старою сосною.

В нем жил мой дед, отец в нем жил,

Теперь топлю в нем печку

Я, как почетный старожил,

Одетый в телогреечку.

А на лежанке, на печи

Сынишка годовалый

Ручонкой держит кирпичи

В предчувствии обвала.

— Все, — выдохнул Саша, и глаза его наполнились предательским блеском. Запив пивом подступившие к горлу слезы, он сказал, уставившись взглядом в нервно вздрагивающую руку Плахотника. — Чем больше я думаю о нашей жизни, тем сильнее во мне ненависть к правительству. Кто-то под корень вырубает леса, строит себе замки, а я не могу заработать денег на несколько бревен, чтобы поставить себе избу. За одно срубленное дерево меня посадят, а эти гонят тысячи кубометров за границу, ни копейки не возвращая стране, и нет на них никакой управы.

— Потому и учиться пошли, — сказал доселе помалкивающий Миша. — Юридический нам пока не по карману, но главное зацепиться, чтобы знать с чего начинать?

— Что начинать? — поинтересовался несколько привядший Плахотник.

— Процесс против антинародного правительства, да и президента тоже, — нисколько не смущаясь, что его слышат сидящие за соседними столиками люди, спокойно сказал Саша. — Жить в христианской покорности, лучше не жить. Нам не надо миллионов, но достойную жизнь мы себе обеспечим. И не только себе…

Шумно высморкавшись в платочек, Плахотник спросил:

— Сколько вам надо заплатить за обучение на юридическом?

Миша засмеялся:

— Ровно столько, сколько не сможет заплатить ни одна честно зарабатывающая деньги семья.

— Я найду вам эти деньги, — сказал Плахотник, вставая. — И помогу вам перевестись.

— Нет, нет, нет, — запротестовал Саша. — Мы должны сами пройти этот путь, и мы его пройдем. По договоренности с ректором мы посещаем некоторые лекции по юриспруденции. Якобы в целях самообразования.

— Иногда даже занятия в педе пропускаем, — усмехнулся Михаил. — Но это не сказывается на успеваемости.

Когда мы распрощались с ребятами, и вышли на улицу, Плахотник несколько, я бы сказал, эмоционально воскликнул:

— А ведь не все у нас потеряно, поэт. Сильна глубинка людьми, ох сильна!

«Если только власть не выбьет им зубы до того, как они станут известными в мире юристами», — хотел сказать я, но промолчал. Не хотелось устраивать дебатов по поводу. Слишком ярким было впечатление от разговора с молодыми людьми. Мне даже облачное небо показалось сияющим, и такое же сияние излучал идущий рядом со мной человек, поэт неизвестно каким боком прилепившийся к уродливо развивающемуся бизнесу. А в том, что он был именно «прилепившимся» я нисколько не сомневался. Я никогда не смог бы найти средства, чтобы оплатить ребятам учебу в институте.