08. Записка от Господа

Когда в небо взмывают ревущие благим матом самолеты, время на земле останавливается. Кровь застывает в жилах растений, кора столетних дубов сбегается в морщины, сквозь плотные ее щели проступает смола. Ее наплывы похожи на вспученные любопытством глаза ребенка. В этих глазах отражается что угодно: трава, деревья, птицы, только не самолеты. Разве что белый расплывчатый след от них. Миловидная пастушка, зажав уши и запрокинув к небу голову, пыталась перекричать рев самолета. У нее были красивые руки, тонкие длинные пальцы с розовыми ноготками. Заметив меня, она засмеялась:

— Вы что, с неба свалились?

Ее красота вызвала во мне приступ печали.

— Разве, похоже?

— Все произошло так неожиданно. Никого, никого, а потом, вдруг, вы.

Она пасла вяло блеющих коз и трущуюся о мою ногу кошку.

—Эти самолеты вносят разнообразие в нашу жизнь, — первой нарушила она затянувшееся молчание. — Интересно как чувствуют себя летчики. Если тут такой грохот, каково им в кабине?

—Они чувствуют себя птицами.

Искрящиеся смехом глаза девочки стали серьезными.

—Когда-нибудь я напишу об этом стихи. Первую строфу я уже придумала:

Мне страшно, что они собьют луну,

Вместо ее светящегося диска

На нашу землю упадет записка

От Господа, простая: «Ну и ну…!»

—Это ты придумала?

—Я. А что, плохо?

—На мой взгляд, хорошо. Саднящий вой самолетов мешает мне чувствовать себя человеком.

Девочка назвалась Аннушкой, Она жила в поселке Хольгасо, Солнечного района, мечтала после окончания школы поступить учиться в Литературный институт имени Горького. Это было в начале восьмидесятых. Потом она выросла, перебралась к сестре в Комсомольск и вскоре исчезла, будто ее на своих крыльях унесли разламывающие небо самолеты. До сих пор фамилия девочки мотыльком бьется в моей голове. Иногда кажется, вот сейчас, сейчас вспомню. Но не вспомнил. А в Хальгасо давно уже никто не живет.

Вскоре самолеты перестали раскалывать небо и люди стали злее. Бомж на кладбище в районе Хольгасо набрал целую сумку орешков невызревшей еще лещины амурской. Увидев меня, бредущего вдоль металлических оградок, сказал:

— Это наше хозяйство, вали отсюда.

В голосе его не было угрозы. Но рядом с пакетом орешков стояла сумка с бронзовыми надгробными плитками.

— Мертвым все равно…

Мелкие колючки с колбочек лещины лезли ему в горло и он изгонял бесов сотрясающим тело чохом.

—Да и Господь, глядя на меня, не скажет: ну и ну! Потому, что ему глубоко начхать на все, что тут происходит.

На мгновенье я остолбенел от озарившей меня догадки:

— Вы отец Аннушки?

Невидимый маляр стремительно обрабатывал его лицо меловой побелкой.

На нашу землю упадет записка

От Господа, простая: «Ну и ну…!»

Бомж назвался Кожевниковым. О судьбе жены и дочери он ничего не знал: в один прекрасный день ушли за грибами в тайгу и не вернулись.

— Осталась только тетрадка с ее стихами.

— Стихами дочери?

— Почему, дочери? Стихи писала жена, Наталья Кожевникова, Лаптева в девичестве. У меня даже тетрадка ее сохранилась. Ничего, правда, особенного, но если интересно, загляните денька через два…

Больше я его не видел.

Кровь на губах призрака мне показалась сладкой. Впрочем, вполне возможно, что с этой августовской ночи сахар и соль поменялись местами. Соль стала сладкой, а сахар обрел острую горечь морской воды. Призрак – молодая женщина, загорелая до черноты, с огромными синими глазами.

— У тебя добрые губы, — сказала она.

Этого я не мог сказать о ее губах. Они были сладкими и мягкими, как патока, а глаза затягивали как водоворот в стремительно набухающей паводком реке.

Тополиные листья на дороге прыгали, как порыжевшие к осени кузнечики. Серьги фонарей на столбах качались и визжали как детки на качелях, но ночь от этого не казалась сладкой и рыхлой, как губы призрака.

Белый сарафан на темном, почти негритянском теле.

От призрака пахло легкой кислинкой забродившего к ночи молока. Но главное — женщина умела говорить глазами. Когда моя ладонь скользнула ниже спины, глаза запротестовали: «Я не хочу, — сказали глаза. — В антисанитарных условиях ни ты, ни я не получим истинного удовольствия».

Мы шли по железнодорожной насыпи, облучаемые звездным небом и поблескивающим в его свете ракушечником. Справа от насыпи шуршало метелками поле кукурузы, слева в садах утопали белые мазанки украинского села. В крайней к проулку хате горел свет.

— Мне в тебе нравится сговорчивость, — сказал призрак.

Сказал и исчез, превратился в скачущие по проулку листья.

Мне стало так грустно, что даже ракушечник под ногами перестал щелкать и скрежетать, а свет в окне крайнего домика превратился в стог мягкого душистого сена.

— Иди сюда, — услышал я голос и белое пятно призрака на фоне осыпанных тальком маслин.

С буйно цветущим сердцем бросился я навстречу своей судьбе.

Небо станет послушнее, когда у него отрастут крылья. Крылатое небо будет бояться наших ракет, и садиться на землю во время их запуска. Небо пожертвует свободой, чтобы сохранить себя в амплуа летающего актера. А земля, это — прежде всего человек, и все что на нее садится, попадает в полную зависимость от человека. Потому, что зависимый от обстоятельств человек не потерпит, чтобы рядом с ним находилось нечто независимое. Даже если это Бог. Бога человек унизил до такой степени, что теперь он вынужден десятки раз на дню сидеть и слушать глупые молитвы верующих, якобы во славу Бога, а на самом деле — во славу кучки дельцов, которые сидят на троне, а если и поедут куда, то их охраняют десятки тысяч полицейских. Независимо от того, кто это — римский папа или глава московской епархии.

Обретя крылья, небо потеряет свободу. Нечто подобное произошло когда-то с огнем, но огонь родился крылатым и на землю пришел из чистого любопытства. И человек тут же пригрел его, правда, не настолько, чтобы подчинить полностью. Иногда огонь вырывается на свободу, его пощечины весьма и весьма болезненны, но человеку и в голову не приходило отпустить огонь на все четыре стороны. С небом у человека особых конфликтов не предвидится, хотя характерец звезд нам пока неведом, да и Луна может выкинуть коленце. Хотя ракеты в Космос будут летать, независимо от того, будет небо крылатым или нет.

Это не роман, не повесть, и даже не эссе — это мое проклятие. На нем зримо проступают морщины шестидесятилетнего повесы, а блики тусклы не потому, что шестьдесят — время угасания таланта. «Чем проще, тем лучше, — сказал как-то заглянувший мне на огонек исусик с тусклым лунным колечком вокруг потного лба. В самом деле ужин наш был прост — фруктовый кирпичного цвета чай и вязкий, липкий, как глина после дождя, хлеб от частного предпринимателя по имени «Саша».

Этот хлеб был круто замешан на агонии мечтающего о богатстве циника.

Небо мочилось. Брызги его теплой мочи падали на мою голову. Капли стекали по лбу, щекотно дергались на вспухающих крыльях носа. Но моча есть моча. Я чувствовал ее отвратительный вкус на губах и, постоянно сплевывая, привлек внимание стоявшей чуть поодаль поэтессы.

— Становись под зонт, — сказала Лейман.

Я предпочел стоять под мочой. Мне была неприятной ее близость, что-то в этой женщине отталкивало меня, ее внимание заставляло меня огрызаться, как огрызается собака, не веря в кажущуюся святость приближающегося к ней человека.

Когда-то Лейман написала обо мне довольно милые стихи:

«Поэт тростиночка, стихи твои так тонки, печали тихий звон снимает боль с души…»

Из тростиночки можно сделать хороший арбалет, но лучше — стрелу. Или стек, которым приятно пошлепывать себя по длинной суконной юбке. Стек помогает человеку возвыситься в собственном мнении. Не важно с чего он сделан, с тонких верболоз или с человека, который всячески противиться стать стеком.

Время — странная штука, у него, как у языка моей пассии, нет конца и начала. Она любит стихи Блока, фасолевый суп и ромовых баб к чаю. Спрашивает:

—Ты не сердишься?

—За что?

— Неужели не заметил? Я вытаскала все печенье из вазы.

— Вон пакет на столе, продолжай в том же духе.

Блок в ее исполнении терял свой природный блеск и аромат. После Блока, она читает свои стихи:

На тонкой нитке стебелька

Твоя рука. Бросает ужас

Мне в сердце рифму с потолка,

Когда я вспомню, поднатужась,

Как от тебя я далека.

Стихи из моей юношеской тетради в ее устах звучат издевательски.

—Тебе нравятся? — играя глазами, спрашивает она.

Ее губы играют заезженные мелодии. Из репертуара Вертинского.

—Дура я, да? – спрашивает она.

— Не дурнее других.

— И на том спасибо.

Ее мать — администратор гостиницы из которой меня завтра выселят. На летние гастроли в город приезжает Красноярский театр: певички с ногами от ушей и самовлюбленные шаркуны из пресс-маше. Приезжают, и слава богу. Полдня до поезда я посвящу знакомой инопланетянке, фигуру которой местный художник Фефелов назвал классической. У Павла Лукича утонченный вкус на женские фигуры. Но рисует он в основном горные пейзажи, в которых, если присмотреться, проступают тела местных красавиц, нарисованных его воображением. Инопланетянка скромна, стыдлива и отдалась мне только в отместку за явную измену мужа. Через неделю я понял причину, которая толкнула ее мужа в объятья другой женщины. Инопланетянка была нежна, но фригидна. И до безобразия стыдлива. Как солнце в засыпанном облаками небе.

Поэтому дремучая глупость дочери гостиничного администратора кажется мне достойной подражания. Эта белокурая мадам сидит в мягком кресле фойе и жестом руки предлагает мне сесть рядом. Ключи от комнаты я уже сдал, за стеклянной дверью гостиницы меня ждет временная бездомность, а скорее всего — вокзал, поезд и слегка запоздалое раскаянье в том, что в свое время отрекся от инопланетянки.

— Я написала стихи, — говорит белокурая бестия, когда, бросив сумку на пол, я оказался рядом с ее великолепным телом.

Бездомность хороша, когда нам в уши

Нашептывает космос о любви,

На возгласе: спасите наши души

Большие спотыкаются умы.

Но ты не торопись смятеньем духа

Унизиться до грязного бича,

Есть у тебя хорошая подруга,

Которая пока еще ничья.

— Ну, как? — спросила.

— Это ты о себе? — ответил я вопросом на вопрос.

— А разве плохо?

— Если выпить спотыкача, можно и споткнуться. Но не в этом главное. Стих подсказывает мне, что сейчас мы пойдем к тебе в гости, будем пить вино, валяться в постели, а утром мама поведет нас в ЗАГС, полагая, что я в какой-то мере причастен к малышу, который должен вот-вот появиться в этом дурацком мире.

— Кто тебе сказал, что я беременна?

— Полторы строчки из твоего стиха. Я, конечно, могу споткнуться на посланном тобою сигнале SOS, но я не настолько умен, как ты полагаешь.

— Ты просто подонок, — ответила она с вызовом. — Не хочешь ко мне, будешь ночевать на вокзале, потому как билета на поезд тебе никто не продаст.

Я засмеялся и, поклонившись сидящему за конторкой администратору, пошел к фригидной по всем статьям инопланетянке.

«Эта добрая женщина не выставит меня за дверь, — думал я, прокручивая в голове запись недавнего разговора. Действительно, кто мне сказал о том, что она беременна. Внешне это пока незаметно. Разве что легкая припухлость губ и уклоняющийся от прямого вопроса взгляд? Ну, и конечно, эта откровенно языческая строчка: «Которая пока еще ничья». Склонная к библейским афоризмам дама должна знать, что она прежде всего божья овечка, и ничьей быть не может.

Открыв на звонок дверь, инопланетянка всплеснула руками:

— Господи, а вот и ты!

Фраза меня рассмешила, ее двоякий смысл в том и другом случае звучал кощунственно, поскольку о моем конфликте с богом она была наслышана давно.

— Ты ошиблась, девочка, — ответил я, движеньем языка отвечая на ее поцелуй. — Меня привело к тебе не святое чувство любви и даже не любопытство. Меня выставили из гостиницы, полагая таким образом женить на даме, как и я, помешанной на сочинение глупых и скучных стихов. Она ароматный пирожок с уже готовой начинкой, но я предпочитаю пирожки сработанные собственными руками.

— Ах, ах, ах, — всплеснула руками инопланетянка. — Разве ты не предлагал мне руку и сердце, зная, что мои девочки никогда не будут называть тебя отцом?

Я не стал распространяться о том, что меня как раз и не устраивает возможное отцовство. Чужая дочь в семье — куда ни шло, но мальчик, которому жена будет отдавать часть своего тепла, вспоминая при этом ласки его отца, этот вечный раздражитель не доставит удовольствия.

Пророком в своем отечестве я не стал. А все потому, что постиг неоспоримую на мой взгляд истину: все потенциальные лгуны любят поучать. Не рассказывать, а поучать. Прочитав у Антокольского «Я реален как сток нечистот», я воспринял это как пощечину себе любимому. А напиши он «Ты реален как сток нечистот» посмеялся бы над глупостью и придурковатостью поэта. Тоже самое можно сказать о Боге. Он говорит: не прелюбодействуй, и тем самым вызывает во мне желание вкусить от запретного плода. Он говорит: не убий, а сам угрожает мне расправой. Запретив Еве вкушать от древа познания, он сам же спровоцировал ее на этот поступок, заранее решив, что таким образом он может им дать под зад коленом. Я удивляюсь, почему до сих пор наши юмористы не взяли на вооружение юморески, публикуемые на разных языках в святой книге евреев.

Однажды ко мне пришел поэт Геннадий Козлов и попросил послушать стихи, которые он написал после очередной словесной перепалки с Михаилом Асламовым.

Мне кажется, все ложно в этом мире

И сам ты ложь, родившаяся в нем.

— Почему «Ты», — спросил я. — Я мог бы тоже самое сказать о тебе, понимая при этом, что я не прав. Потому, что обвинять кого-то во всех смертных грехах проще простого. Своим «Ты» ты возвысил Асламова до Бога, вызвав тем самым во мне чувство нездорового скепсиса. Не Асламова, а тебя унижают эти стихи. Так же, как унижает Бога, его угроза устроить страшный суд для всех, кто живет не так, как ему хочется. Если бы Бог сказал мне: «Да, я ошибся, я сотворил тебя по подобию своему, а теперь понял, что я далеко не та матрица, с которой надо было лепить людей. Давай-ка мы вместе подумаем, как нам обоим исправить мою ошибку». Такому Богу я поклонюсь, и приложу максимум усилий, чтобы стать более человечным». Тоже самое можно сказать о твоем стихотворении. Замени «Ты» на «Я», и я поклонюсь тебе хотя бы за то, что ты первым заметил во мне страшнейший недостаток, который на протяжении последнего тысячелетия внушало моим предкам наше православие.

Мне кажется, все ложно в этом мире,

И сам я — ложь, родившаяся в нем.

Если Бог постеснялся признаться в этом, признайся ты, и я пойму, что ты далеко не ложь. Причем, черная тень обвинения в этом случае ляжет не на тебя, а на Асламова, на меня. Поскольку «Я — ложь!» — это боль. «Ты — ложь» — это подлинная ложь. Или как там в Библии: «Не судите, да не судимы будете». Жаль, что навязанный нам Бог только тем и занимается, что судит людей за ему самому присущие грехи.

Мне неинтересен сфабрикованный наспех сюжет — убитая чеченцами девушка, в зрачках которой негативом застыл портрет матерого преступника, имени которого не может вычислить лучший криминалист уголовного сыска.

Пространные, кочующие из книги в книгу диалоги героев вызывают скуку. Они не фонарики в руке автора, которыми он высвечивает картинки из жизни окружающий его людей. Вместе с дерьмом автор смывает сидящего на горшке героя, и с удивительной легкостью описывает все его манипуляции в канализационных трубах, где мечутся гонимые потоком организмы, смытые с сотен подобных горшков. И все они — говорят, говорят, говорят. Однообразно, длинно и скучно. Все, кроме автора, которой в принципе мне и интересен, поскольку все его герои — только летящая с его губ слюна.

Мы забываем о главном: вначале было «Слово». Словом Змей искушал Еву, зажигая его фонариком в виде яблока с древа познания. Слова — фонарики, каждое слово в прозе должно светиться, взрываться, но не напоминать мне о том, что, сидя на калуге, человек зависает на ней, как всадник на коне.

Когда я вспоминаю прочитанные в юности книги о Мегре, я слышу, как шумит дождь, как плещется под мостом старая грязная Сена, наполняя ужасом душу бездомного человека перед завтрашним днем. Героиня Хемингуэя успела произнести одну букву, и этого было достаточно для того, чтобы ее образ запечатлелся в памяти миллионов читателей. Однажды и на всю жизнь.

«Все смешалось в доме Облонских…» Хлопнувшая заслонкой печка бросила в лицо поток сухого тепла и я удобнее устраиваюсь на полу, чтобы пристальней всмотреться в звездный блеск исцеляющих меня фонариков.

У каждого своя жизнь, своя затянутая на шее петля, и чем дальше уходим мы от детства, тем чаще случаются с нами агонии и обмороки. Обморочным состоянием я могу объяснить и некоторую не ухоженность предлагаемого сюжета, резкие скачки которого — это скачки кузнечика в зеленом травостое дня. А дурные запахи, от выращенных мною цветов, в привычном мире благоухают таинственно и нежно.

— Ты меньше расслаивайся, — сказала мне стрекоза, в прозрачных полусферах которой мерцало обескровленное дождем небо.

Сто верст по периметру искусственного водоема отмахали мы с книгой избранных стихов Ерофеева, дважды стрекоза пыталась сбежать от моих хихиканий и кривляний, но любая попытка к бегству была обречена. И все потому, что настоящей книге, как, впрочем, и настоящей женщине, нравится, когда ее читают. Если прикосновение пальцев к страницам возбуждает читателя, стихи выбрасывают яркий павлиний хвост, где каждая строка — радуга, а строфа — прямой удар профессионала в солнечное сплетение. Даже если эта строфа страдает аномалиями, а точнее сказать врожденными недостатками, которыми награждает нас природа.

Наиболее часто встречающееся заболевание — увлечение чужой строкой или метафорой. Лучше, конечно, не читать чужих стихов, но сохранить при этом стерильность чувств удается не каждому. Случайно прозвучавшая по радио строка, даже не бог весть какая яркая, может поразить воображение так же сильно, как поражает тебя случайная удача залетевшего в твой дом поэта. Причем строка эта присваивается автором раз и навсегда. О кавычках не может быть и речи. Какие кавычки, если Ковалеву приснились травы, деревья, кусты, а он понял, что это его женщина, и решил не просыпаться. А что касается искушающей душу поэтической находки Игоря Шкляревского, во-первых — не все Шкляревского читали, а во-вторых патенты на удачный образ у нас в России пока не оформляются.

Поэзия Ерофеева напоминает мне полет стрекозы над влажным после дождя полем. Она то зависает в воздухе, то падает камнем вниз, то вдруг резко устремляется вперед, да так что я не успеваю проследить за траекторией ее полета.

Подобных грехов за Ерофеевым в то росное утро я не заметил. Травостой по периметру водоема был разношерстным от осота до чертополоха, но в колючих листах чертополоха вспыхивали иногда яркие соцветия, а на осот садились стрекозы, особи весьма редкие в Хабаровском крае. Иногда в рваной рамке тумана всплывало аскетическое лицо ученого, и стихи начинали нервничать, бить копытом о землю, шевелить ушами, будто чувствовали, как некто третий следит за ними из водоема нагловато смеющимися глазами.

— Не принимайте примитив за юмор, а плевок за мысль, — сказала стрекоза, облучая меня сиянием пульсирующих в воздухе полусфер. — Еще шаг и вы сами начнете подражать поэту. Перевод с русского на русский — суть современного творчества. Я тоже ворую кое-что у порхающих рядом махаонов. Но они не лишены чувства юмора, и принимают меня такой, какая я есть.

— Но у стрекоз своя неповторимая песня, свой звон, который никогда не повторяет полета бабочки, — возражал я, боясь задеть стрекозу за живое.

— Не расслаивайся, — отмахнулась стрекоза. — Расслоение приводит к необходимости подлизывать распадающуюся материю. Иначе ее не склеишь. Звон моих крыльев не внушает доверия людям. Они видят во мне летающую гусеницу, а в мотыльке — радугу. Так что, затянув песню, не криви душой. И помни, что в полете стрекозы большое значение играет окружающая ее среда. Так же, как в полете поэта. Поэтому у Ерофеева так много датских стихов.

Движение по периметру сопряжено с некоторыми трудностями. Например, частое узнавание деталей. Оно наводит на мысль о вторичности, о рыхлости воображения, о том самом расслаивании, которое так не нравилось сопровождающей меня стрекозе.

Хотя движение по периметру всегда начинается с определенной точки. В данном случае с титульного листа, оповестившего меня о том, что из себя представляет исследуемый мною водоем. «Поэт (в данном случае Евгений Ерофеев) создает свой мир, не всегда уютный, не всегда понятный каждому из нас, но в этом его мире легко дышится, потому как нет в нем привычного для нынешней поэзии занудства и посягательств на наше, выстраданное жизнью, мировоззрение».

Столь важное заявление редактора гарантировало мне полную безопасность, хотя стрекоза и хмыкнула (не без намека на то, что книг без посягательств не бывает). Эпиграф из Лермонтова в статье Валентины Катеринич, говорил как раз об этом. «Есть речи — значенье темно иль ничтожно! — Но им без волненья внимать невозможно». Если автор проглатывает нас, то о защите от посягательств не может быть и речи. Тем более, что автора Катеринич преподносит нам как «своеобразную и своевольную личность». А своевольная личность опасна уже тем, что покушается не только на душу читателя, но и на общественный строй. Правда эту мою мысль стрекоза отмела сразу: «Покушение на общественный строй присуще людям, алчущим власти, а Ерофеев, подобно стрекозе, звенит в зависимости от плотности воздуха и тех угроз, которые возникают на пути перемещения каждого живого существа».

Сдвинувшись с точки отправления мы сразу же попали в атмосферу его заглавного стиха: «Свет женщины». И запнулись на первом же шаге: «Свет женщины – укротитель вечности». — О чем это? — спросил я у стрекозы. — О духовности, — ответила она. — Не каждый мужчина смотрит на женщину, как на самку, земное предназначение которой — продлевать жизнь на земле. Духовное общение укрощает материальную вечность и продлевает иную, неведомую нам, но если о ней говорят, значит, она существует…» Я засмеялся: «Не усложняешь ли ты, стрекоза, будничный замысел Евгения Андреевича? Ведь вторая строчка «В любое время нами был любим» говорит обратное. Свет женщины в любое время нами был любим. Тем более, что третья и четвертая опускает нас на нашу грешную землю: то что не успели сказать вечером, т.е. перед постелью, мы преподнесем женщине утром, когда, насытившись ее телом и чашечкой доставленного в постель кофе, помашем ей на прощание хвостом. Так что, дорогая стрекоза, замах на вечность в данном случае разбился о детали быта.

Возбужденно вращая полусферами глаз, стрекоза пыталась убедить меня в обратном: «Такие мысли возникают по недосмотру редактора. Я лично эту строфу прочитываю в несколько измененном виде:

«Свет женщины — укротитель вечности,

В любое время нами он любим,

И недосказанное вечером

Мы на заре договорим».

Так пластичнее, экономнее и точнее. «Был любим», т.е. прошедшее время не из этой оперы. И вообще стихам Ерофеева нужен редактор. Душа поэта живет в прошлом, оно кажется ему более светлым, чистым и благозвучным. Но поскольку душа бессмертна, она должна мыслить категориями вечности. И всегда жить настоящим. Войдите во вторую строфу его «Света». «Беда в одном, что преподносим, когда его уже не ждут, и «бабье лето» канет в осень, где нет тепла, хотя и жгут». «Хотя и жгут» раздражает. Нет конкретности. Мы воспринимаем образ более конкретно: «Нет тепла, хотя есть жгут». Мысль поэта скрыта в более точных словах: «где ради дыма листья жгут». Осенью «Свет женщины» чаще всего гаснет и жизнь мужчины чревата дымом, а не теплом. Две строфы и загадка вечности решена.

Сухие крылья стрекозы издали скрежет, весьма похожий на скрежет листьев в кроне медленно лысеющего дуба. Я засмеялся. Стрекоза пыталась превратить поэта в куплетиста, а он был философом, который гонялся за мыслью, как кошка за мышью. Ну, как отказаться от возможности приблизить вечность к человеку конкретному, будь то жена или любовница: «Есть в женщине загадка вечности, так и в тебе лучистый свет торопит приближенье вечера, а ночи не было и нет». Что это — юмор, сарказм, злая сатира на смертельно надоевшую бабу? Во второй строчке поэт обращается уже не к женщине, а к ее подобию «так и в тебе». Свет этого «так и в тебе» торопит приближенье вечера, но увы, увы… герой разочарован. Ночи то не получилось. А потому, что приближенье вечера торопит уже не женщина, а как это у Евтушенко: «Еще, конечно, не старуха, но и не женщина уже». Рая в шалаше не получилось, ведь по утверждению автора «нет тепла, хотя и жгут». Вот тут-то мы и видим в чем заключается это женское укрощение вечности. «Когда припомнить вроде нечего, и все ж приятно быть с тобой». А дальше и того хуже, по ниспадающей: «Душа проснуться снова силится, чтобы еще раз повезло». Да и состоялось бы разве это стихотворение без его заключительного аккорда: «Я просто рад живой, здоровой, степенной львице всякий раз. Вдруг пригласит когда-то снова на встречу наших душ и глаз». В последней строке стрекоза предложила заменить коротенькое в три буквы слово «душ» на такое же коротенькое «рук». Потому что «глазами наши души говорят», а поэт (и мы уверены в этом) ждет приглашения «на встречу наших рук и глаз». Я же был уверен, что Ерофеев говорит о встрече в загробном мире, где могут встретиться только души и глаза. Так что за внешней расхлябанностью мысли возникают образы весьма ассоциативные. Правда, до конфликта у нас с моим дребезжащим попутчиком дело не дошло. Как особи женского пола, я уступил стрекозе право на ее прочтение последней строки в стихотворении Ерофеева «Свет женщины».

Хотя трава по периметру водоема и затрудняла движение, я так и не решился бездумно прыгнуть в его таинственно мерцающую бездну. Прыгнуть, значит раствориться в буйном хаосе водорослей и рыб. Да и как прыгнешь, если стрекозе достаточно было росинки на листке бересклета, чтобы тут же вступить со мною в спор по поводу очередной метафоры или обычного, по ее словам, заскока в голове поэта. С привкусом влаги на губах начал я чтение очередного стихотворения: «В Хабаровске отвратная погода, без солнца бледен листьев свет, как в марте, но прошло полгода, а сколько без тебя промчится лет?..» На язык мне легло «а сколько без тебя», хотя в книге «и сколько без тебя». Стрекоза засуетилась, запрыгала с цветка на цветок, решительно заявила, что после «но» нужно поставить многоточие, а восторженную оплеуху будущего заменить на безысходность настоящего: «но прошло полгода, а сколько без тебя промчалось лет». В конкретике больше страсти, и веры в искренность чувства, столь необычно выраженного автором.

Особенно близки мне стихи Ерофеева, слегка поскрипывающие при движении. Мать в таком случае говорила: «Скрипят, как немазаная телега». Но дело не в дегте, дело в мире, который окружает поэта. Чтобы понять стихи, надо внедриться в поэта, как внедряется в его теплую носопырку вирус гриппа. Обремененный новым попутчиком поэт начинает чхать, кашлять, шмыгать носом, а это не всегда нравится читателю. Поэтому я решил войти в дом поэта, как входит свежий ветерок, когда в ясном летнем небе вдруг повиснет неуклюжее мрачное облако.

Поэт Ерофеев интересен тем, что умеет во время дать тебе подзатыльник. Не успеешь до конца испытать восторг от прочитанных строк, как тупой удар сзади отупляет, и ты не понимаешь что с тобой происходит:

Сечет глаза февральский ветер,

Сугроб тоски сжимает грудь…

«Стоп, стоп, стоп, — скажет Ерофеев, — куда тебе заносит, господин «доктор». У меня «сугроб тоски почти по грудь». «Ах, да, прости, Евгений Андреевич, я читаю стихи строчками. Мне показалось, что тоски «почти по грудь» не бывает. Тоска сжимает грудь, а боль ниже груди бывает от чувства безысходности. Но зато как прекрасна строфа:

Ручей апрельский стылой лапой

И пыльный хриплый «низовик»

Перед тобой снимают шляпу,

К которой я почти привык..

Ручей и ветер выписаны с такой четкостью, что я вижу светских волокит согнувшихся в поклоне. И с шляпами в руках. И вдруг столбенею: «Почему со шляпами? Ведь у поэта они снимают одну шляпу, и не просто шляпу, а шляпу, к которой поэт успел привыкнуть. Значит, это шляпа женщины. Преклоняясь перед женщиной, они снимают с нее шляпу…

Я выпрыгиваю в окно, чтобы спросить у ручья и ветра: какого дьявола они пристали к женщине? Выпрыгиваю, забыв, что нахожусь на пятом этаже. Но к своему собственному удивлению, не падаю, а распахиваю над собой в виде парашюта все тот же сборник Ерофеева:

Меня раздел июльский берег,

Но пляж безлик, — там нет тебя.

Я вдоль воды хожу и верю

В холодный пепел октября.

Я чудом удержал стропы парашюта в руках. Меня рвануло вверх, потом бросило в сторону и вот он воспетый поэтом «безликий июльский берег». На пляже нет женщины, и мне ничего не остается, как раздеться и войти в ручей. Возможно, именно он припрятал сорванную с женщины шляпу. А она, бедняжка, бегает за ветром, в надежде вернуть ее назад. И будет бегать до тех пор, пока не запылит холодной порошей серый промозглый октябрь.

Именно октябрь, потому что женщину «родил осенний месяц», уже слегка продрогший в золотой каемочке, но так похожий на сорванную ветром женскую шляпку.

Ирония последней строфы, хотя и усложнена неимоверно, зовет меня к покаянию.

…в ожидании зимы

За «бабьим летом» куролесит

Ни пух, ни снег…

Вот так и мы?

— А что мы? – воскликнула стрекоза. – Это набор слов, попытка надеть штаны через голову.

В ее огромных полусферах звездным блеском отражалось море.

— Помолчи, стрекоза, — вздохнул я. – Ты прекрасно понимаешь, что «сугроб тоски» давно уже разрушил связь между женщиной и поэтом. Женщина у поэта довольно богатая особа, у нее остались исчезнувшая шляпка, ожидание зимы, бабье лето, а поэт… ни пух, ни снег. Куролесит в воздухе нечто эфемерное и в тоже время дерзкое, поскольку причину своей трагедии ищет не в себе, а в нас, его читателях.

Иногда стихи Ерофеева кажутся ледяными торосами, причудливыми, странными, но не лишенными блеска.

Приходи, когда нет меня,

Чтоб я видеть тебя не мог.

Сгинь любовь моя безответная,

Поломавшая стиль и слог.

Нет, нет, это не о женщине, — о Музе. Ерофеев считает свою любовь к ней безответной. Это Муза виновата в том, что его стихи выглядят как ледяные торосы на реке. Это она паршивка, не дает тупице Лозикову разобраться в лучших чувствах поэта. Ведь при необходимости он может писать настолько просто, что эта простота потрясает:

Жизнь опрокинулась, нам же на смех,

Стали жестокими, стали мы грязными.

Черный ворон, белый праздник,

Кровь между ними — красная.

Или:

Мир грешен в своей суете,

Прости мне мою усталость.

Я так любил твою тень,

Что любви для тебя не осталось.

Признаюсь честно, название для своих опусов я выдернул из первой книги Евгения Ерофеева «Я накажу тебя любовью». При первом прочтении стихи Ерофеева мне не понравились, они напоминали мне взрыв, где каждый обломок летает сам по себе, но в целом они составляют довольно симпатичный куст земли и дыма. Однажды нас пригласили в Дом ветеранов Индустриального района, почитать стихи пенсионерам. Я слушал Ерофеева и не понимал, почему читаемые стихи он не включил в свой сборник.

— Как не включил, они из сборника.

Не горит, с морозом споря в прятки,

А горит, мне сердце леденя,

Мысль о том, что мы играем в прятки,

И водящим выбрали меня.

Разноцветный и разноголосый

Мир иной царит передо мной.

Вырастают дети, как вопросы,

И… не станешь ты моей женой.

«Господи, просвети! — озадаченно чесал я лоб. — Изумительное: «Вырастают дети, как вопрос, и…» И сразу — игла в сердце. Какая тут женитьба, когда за спиной жена и вопросы в виде подрастающих детей. Женщины падают нам на голову на день несколько раз, а жена и дети остаются всегда. Можно написать об этом поэму, а можно — строфу, как Ерофеев. А в следующей строфе ввинтиться в проблему совершенно с другой стороны: «Я прогресс, обрызгавший кальсоны, не воспринимаю, как сюрприз».

Хочешь, читай, а хочешь... Конечно понятнее и проще: «Над сгоревшей колокольней закопченный небосвод, ветер шлепает невольно створкой треснувших ворот». Он может быть простым и сложным. Можно Ерофеева принимать, а можно возмущаться изломами его мысли, когда он выстраивает стихи, как колбочки репейника. Ты от них отмахиваешься, а они прилипают к штанам, к рукавицам. Вздохнешь облегченно, когда избавишься, отойдешь, а они… вот они куда прицепились — в сердце вросли, чтобы дать молодые всходы. С привычными сюжетными стихотворениями проще: прочитал, и забыл. А тут нечто вроде дурацкой молитвы: «возьми, Боже, что мне негоже». Запутает проволоку в клубок, да так что конца и начала не видать.

Пятнадцать лет после выхода моей первой поэтической книжки «Серебряные травы» писатель Геннадий Хлебников рассказывал:

—Не было случая, чтобы мой отзыв на новую книгу не опубликовали в газете. Исключение — твоя. Редакция требовала критики. Жил вроде тихо, мирно, а оказывается — был в твоем поведении некий вызов. До тебя слово «шаман» ассоциировалось у нас с надувательством, в лучшем случае. Ты указал на поэтическую сторону шаманства, тогда как мы видели только социальную.

Декан филфака педагогического института Елена Денисова критиковала меня за то, что «впервые в литературе Знамя показано как символ зла», полагая, что я сам не видел, что писал. Но я писал о знамени как о символе зла, потому что знамена, хотим мы того или не хотим, разобщают народы, порабощают людей, требуя от них клятвы на крови. К этим символам зла я отношу любые атрибуты власти, и в первую очередь религию. Но самый страшный символ порабощения людей — демократия, или то, что мы подразумеваем под сегодняшним строем. Как в Америке, так и в России. Даже смертную казнь в России отменили только для того, чтобы развязать руки рвущимся к богатству подонкам.