18. Рынок и теперь живее всех живых

Прозвучала в эфире песенка: «Крутится, вертится шар голубой», и мне почудилось, что это поет мой отец. Спазм перехватил горло, стало трудно дышать: куда он скрылся тридцать с лишним лет назад? Есть ли в мире пути, которыми можно проникнуть в прошлое? Болезненными толчками крови в висках звучали строки их поэмы Сергея Есенина:

Проводите меня, проводите меня к нему,

я хочу видеть этого человека!

Поэзия обостряет дремлющие в человеке чувства. Достаточно намека, чтобы родилась искра, и прошлое превратилось в костер, на котором религиозные фанатики сжигали неугодных им людей. Сжигаемые на кострах еретики плакали не от боли, они оплакивали утраченную возможность совершить поступок. Хотя бы небольшой — плюнуть в лицо инквизитору.  Но прошлое многолико, у меня не хватит слюны, чтобы оплевать то, что удерживает меня от самоубийства. Ведь убив себя, я убью свое прошлое, а в нем своего отца, которого мне мучительно не хватает, убью мать, брата, сестричек, друзей и моих возлюбленных, одна мысль о которых вызывает юношеский румянец на щеках.

Когда я думаю о прошлом, на ум приходят стихи восьмидесятилетнего Виктора Синицына, комсомольчанина, умершего от разрыва сердца у калитки сожженной бомжами дачи.

Усталость — все, что от меня осталось.

Какая жалость, силы нет

Снять со стены Его портрет.

И перед новым Богом каясь

В Его грехах, держать ответ

За все, в чем тайно сомневаюсь.

Попытка лицемерия не удалась, рыночная экономика убила его задолго до того, как он пришел к Богу. Осталось от Виктора Синицина несколько стихов, которые правнучка Люся, вместе с газетами унесла на дачу, чтобы соорудить огонь для шашлыков. Она свернула листок в трубочку и пыталась поджечь, но спички ломались и гасли. Люся сказала:

— У вас, Александр, это получится лучше.

Прежде чем зажечь спичку, я развернул тетрадный лист и вслух прочел стихи:

Когда любить невмоготу

И стыдно жить, а мудрый кто-то

Кричит, что, оплевав звезду,

Неплохо можно заработать.

Что я обязан преуспеть

В преступном бизнесе, что впредь,

Я должен жить не ради жизни,

А ради пригоршни монет,

Не допуская даже мысли

Что прошлое мое не бред.

И еще:

Не каждому дано быть птицей,

Не каждому дано

Звездой во мраке засветиться,

Обжить морское дно.

Когда-то думал, что постигну

Все тайны бытия,

Но я сломал в поклонах спину,

И я уже не я.

Разжиться бы кусочком хлеба

Да кружкой молока

И мысленно смириться с небом,

Не понятым пока.

***

Чтобы я на вас работал

Не дождетесь, господа.

Буду в розницу и оптом

Обходиться без труда.

Пушку я себе достану,

Благо мышцы накачал.

Приберу к рукам охрану,

Или хлопну сгоряча.

Если рынок — поединок

Зла со злом, прощай добро.

Все теперь стреляют в спину,

Надоело — под ребро.

Это вам не США, где рабство

Узаконено навек.

Мы на рабство не согласны.

Если рабство — так для всех.

Будем крыть богатых матом

И чем дальше, тем острей

Провоцировать на схватки

Их заносчивых детей.

— Графомания чистой воды, — сказала Люся. — Тошно слушать. Если я работаю на предпринимателя, значит, я рабыня? Как бы ни так. Чем идти в проститутки, лучше спать с одним мужчиной, получать неплохую зарплату, а делать, что тебе велят не так уж сложно. Это вам не костыли в шпалы забивать и не торчать весь день у токарного станка. Впрочем, один стишок  деда мне понравился. Я даже запомнила:

Воровать так миллион.

Неплохое развлеченье —

За сто долларов Закон

Взять на соцобеспеченье.

Кто по крупному берет,

Тот под суд не попадает,

Только нищий рифмоплет

За полушку срок мотает.

— Там еще что-то было, я не запомнила. Дед никогда не был последовательным в развитии темы.

Я не стал спорить с Люсей по этому поводу. Ирония в прочитанном ею стихотворении была очевидной. Я не упрекнул ее даже в том, что она сожгла рукописи деда. Наверное там было намело добрых стихов, но они, конечно, не шли ни в какое сравнение с шашлыками.

Всю жизнь Виктор Синицин проработал вальщиком на лесозаготовках. Среди оставшихся в живых стихотворений было и такое:

Я — вальщик с двуручной пилою.

Когда я тяну рукою двуручную эту пилу,

Коленями на хвою я становлюсь и вою

От поклонения злу, и ненавижу порою

Привязанность к ремеслу.

И ниже, комментарий к написанному:

Когда падают кедры, ломая спины березам,

Рождающиеся ветры, как стрелы, пронзают воздух,

И лес наполняется свистом летящих стрел…

Окончание комментария оборвано наискосок, так что от четвертой строки осталось только слово «самоотстрел». «Стрел — само-отстрел» рифма не из лучших, но мысль вложенная в последнюю строку напрашивается сама собой: уничтожая лес мы занимаемся самоотстрелом, т.е. Уничтожая природу — уничтожаем себя.

Если вы верите в привидения, я одно из них — в белом куклусклане и английском смокинге, между фалами которого при ходьбе то и дело вылупляются два страусовых яйца — моя голая задница. Иногда ее передразнивают два пухлых облака, зажавшие с двух сторон отчаянно сопротивляющееся солнце.

— Вы хотите снотворного? — спрашиваю я у поэта, который шарахается от меня, как от прокаженного, только потому что я отказываюсь называть его творчество поэзией. Поэт требует, чтобы я выслушал его более внимательно, сжился с его болью, а главное вник в ход его мыслей. Поскольку я, по его твердому убеждению, оглушен ритмами Асламова и Козлова.

— Дался вам этот Асламов, поэт советской школы.

Я пытаюсь возражать:

— Как-никак Асламов учился литературному ремеслу, его наставниками были известные и любимые нами поэты…

Однако непризнанный поэт Андрей Погодин убеждает меня, что сам он ритму учился у ветра, мыслить — у Сократа, а дурачить людей у его святейшества эпископа Гавриила, с которым имел несколько приватных бесед.

В пленарном заседании деревьев

Дубы решили извести под нож

Всех выходцев из Пензенской губернии

С мифическим названием Скулеж.

Под нож пошли березы и осины,

Как символы России, но дубы

Решили хоронить их прогрессивно,

Распиливая кедры на гробы.

Я взметнул к небу обе руки:

— Забавно, господин Погодин, но это не ваши стихи. Зачем вы присваиваете чужое? Вот ваша рукопись и открывается она балладой “Россия, век ХХ1”. Сами прочтете или доверите мне?

Погодин морщится, лицо его покрывается белесой пеной, как квас в пластмассовом стакане. Из двух зол он выбирает меньшее: читает сам.

В тисках номенклатуры задыхаясь,

Ты, Родина, могла ли осознать,

Что делала с твоим народом зависть,

И как хотела ты Америку догнать?

Теперь мы все равны, кому как повезет.

Беря бутылку пива, я надеюсь,

Что не сегодня-завтра выиграю «Форд»,

Или на Кубе солнечной согреюсь.

Ликую я, увидев наяву

Американцев, едущих в трамвае.

Я радуюсь, я верю, я живу,

На рыночное завтра уповаю.

Я при Советской власти жил в хлеву.

В нем раньше жил, теперь я в нем играю.

Строку «На рыночное завтра уповаю» я прочел на обугленном листке, найденном под истекающими жиром шашлыками Люси Синициной. Поэтому был убежден, что Погодин, как дурень со ступою, носится со стихами ушедшего в вечность Виктора Синицина. Конечно, это далеко не те стихи, которыми меня потчуют выжившие из ума рифмоплеты. Кроме подозрения в плагиате, строка «На рыночное завтра уповаю» вызвала во мне вполне достойные ассоциации: «Ленин и теперь живее всех живых…» Если заменить в строке Маяковского Ленина на Рынок, у нашей демократии от восторга вывалится не только язык, но и брюхо. Так что двуглавый орел на ремне опустится до уровня…

Мою крамольную мысль Погодин принял с восторгом. Возможно, потому, что я таким образом поставил его на один уровень с великим пролетарским поэтом. Но вполне возможно, Погодину было все равно что воспевать — рынок или государственный диктат. Главное — стихи:

Я бы сравнил Россию с Вавилоном.

Ее надстройка — башня на сносях.

Не ведаю, что выдаст ее лоно,

Пока мы ковыряемся в трусах.

Америка свое дурное семя

Посеяла, но оплодотворить,

Взвалить на свои плечи это бремя,

Которое ее же может развалить,

Едва ль она способна. Ни Европа,

Ни Африка, ну, разве что Китай

Нас поимеет, да и тот с притопом,

Где семя бьет не в цель, а через край.

— Ну, и что, скажете, что это не поэзия! — восклицает взвинченный до слез поэт. — Разве я не прав. Я говорю о крушении Российской государственности. Болезненное, заметьте, но крушение. Потому, что на трон у нас садятся упыри. У нас нет даже собственного бога, довольствуемся фанатиком, моющим проституткам пятки. Вот они и плодятся, бросая детей в роддомах и поощряя невинных девочек делать тоже самое…

В общем, Погодина прорвало. Только из уважения к его сединам я не заткнул ушей на протяжении его затянувшегося монолога. Я уже начал сомневаться, что прочитанные Погодиным стихи принадлежат Синицину. С таким темпераментом можно не только стихи, но и прокламации писать. Хотя это почти одно и тоже.

На развалах товарного рынка

Поединок ведя с нищетой,

Моего не услышала крика,

Как и я, захлебнулась тщетой.

Я люблю, не умея лукавить,

Обостренное ревом толпы,

Отчуждение глаз твоих карих,

На наткнуться на пошлость дабы.

О, Россия, тебе я подножку

Не подставлю, довольно того,

Что любовь ты меняешь на пошлость

Неизвестно во имя чего.

Все эти стихи Погодин читал с листа. Когда я начинал говорить, он зевал, имена советских поэтов, на которых я ссылался, для него оставались пустым звуком. Он не знал даже Павла Антокольского, Евгения Евтушенко величал знаменитым режиссером, автором «Соляриса», а Андрея Тарковского поэтом — песенником, работающим на Софию Ротару. Возможно, он спутал Андрея с его отцом Арсением Тарковским, песню на слова которого исполняет известная певица.

Я попросил у Погодина листки с его стихами, он спросил: зачем, и сославшись на то, что они у него в одном экземпляре, пообещал занести позже.

В тот же день я зашел к Люсе Синициной и прочел ей несколько запомнившихся строф из подборки Погодина.

В тисках номенклатуры задыхаясь,

Ты, Родина, могла ли осознать,

Что делала с твоим народом зависть,

И как хотела ты Америку догнать?

— Дед вечно лез туда, куда не надо, — ответила Люся. — Моей бабушке в этих стихах не понравилась строчка «что делает с твоим народом зависть». Она так и не согласилась с утверждением деда, что русские народ завистливый.

— Значит, это стихи деда?

— А чьи же? — она удивленно вскинула бровь.

— Я услышал их сегодня от Андрея Погодина, он утверждает, что это его стихи.

— Андрей Николаевич? Ну, что вы! Он пошутил. Погодин — друг нашей семьи, одно время он был мужем моей мамы, потом они разбежались. Характером не сошлись. Если собирались гости, он никому слова сказать не давал…

С Погодиным мы больше не встречались, а стихи, которые он выдал за свои, мне передала Люся.

— Андрей Николаевич вас разыгрывал, — сказала она при этом. — Ему — был бы повод поболтать. А у вас тонкое чутье на стихи, неужели и вправду у нашего деда был собственный поэтический голос.

Я только улыбнулся в ответ.

 

— Не будите во мне зверя, — сказал Иуда, когда ему предложили должность при дворе Бога-отца. За это Бог требовал, чтобы Иуда предал его сына: обагренное жертвенной кровью слово превращается в фарс, над которым можно долго смеяться или плакать. Мой друг, Леонид Савельев, настрочил на меня донос в партком завода. «Поэтическим словом, как паук паутиной, оплетает он женщин, с серьезною миной он разрушил семью человека известного в городе, а жена теперь места себе не находит…» Донос был длинным и ничего кроме улыбки у парторга не вызвал. Он пригласил нас на собеседование.

— Соблазнять стихами чужих жен неэтично, а писать доносы сущее безобразие. Тем более столь пространные. “Илиада” Гомера поменьше будет.

Мы с парторгом были почти ровесниками, Савельев лет на десять старше. Он давно положил глаз на жену известного в городе человека, но она предпочла взять в любовники меня. Савельев был коммунистом, я — беспартийным. Он, как коммунист, обязан был строчить доносы, но мне, беспартийному, это ничем не грозило. Разве что увольнением с газетной работы. Кроме того, я, как журналист, был осведомлен в том, что по утрам парторг запирался в кабинете со своей секретаршей, у которой тоже был муж и двое детишек. Опасаясь ответного выстрела, парторг пытался спустить прецедент на тормозах.

— Вы Леонид Илларионович правильно поступили, что сообщили нам о недостойном поведении жены известного в городе человека. Что же касается поэта, вспомните наших классиков. Сами они не соблазняют чужих жен, это они, чужие жены, слушая их пение, сходят с ума. Вы напрасно свою поэму адресовали мне. Женщины любят верлибр. «Поэтическим словом, как паук паутиной…» Прекрасные стихи, вы не находите, Александр?

— Запев прекрасный, но женщина, которую сравнивают с мухой, едва ли клюнет на такую поэзию…

Парторг сосредоточенно погрыз карандаш, потом сунул его за ухо, и, почесав затылок, вынужден был согласиться:

— Действительно, голубку в паутине не засушишь.

В конце концов парторг посоветовал мне, грешить с умом, что означало на языке — по утрам запираться в кабинете с секретаршей, а Леониду — писать, включая мозги и совесть.

У парторга была должность поскромнее, чем у Бога. Не был он и Иудой, предающим друга. Тем более, что трения между мной и Леонидом возникли не на идейном, а на бытовом уровне. Но Леонид не хотел сдаваться.

Он думает, что стал легендой,

А бедная она, уже

Спеша к нему, не слышит сплетен,

А только ненависть в душе.

— Причем тут ненависть, — развел руками парторг. — К тому же неясно, к кому она испытывает ненависть, к сплетнику или любовнику? Если отрешиться от стихов, конечно же, к сплетнику. Иначе бы с поэтом спать не стала.

— Есть третий вариант, — к жизни, — заметил я. — Если любящим сердцам мешают встречаться, разве это жизнь?

Заточенным концом карандаша парторг почесал затылок. Возможно, он записал на нем интересную мысль. Его явно не устраивал третий вариант, от него попахивало крамолой.

— Вам что, газетной работы мало, что вы все там кропаете стишки.

— Это издержки профессии, — ответил я. — Все, что не вмещается в информационный текст, выплескивается наружу в рифмованных строчках.

Моя реплика привела парторга в замешательство. Он сам сочинял сонеты и дарил их своей любовнице, наивно полагая, что его тайна скрыта за семью печатями. Но его секретарша Мария Петровна была закадычной подружкой редакционной машинистки Нины Тимофеевой, которая сонеты парторга не только печатала, но и знала наизусть:

Не будь тебя, я бы ушел

В тайгу и жил там припеваючи.

Но мне с тобою хорошо,

Ты яркий блик моей удачи.

Тобой, дитя, мой путь означен,

Там травы мягкие, как шелк.

Когда смеешься ты, я плачу

От счастья, так мне хорошо.

Ты счастлива, и это значит,

Что счастлив муж твой, а иначе

Давно распался бы союз

Трех наших душ, трех вещих муз,

Он совершеннее, чем брачный

Я потерять его боюсь.

Вполне приличные стихи посвящал парторг своей любовнице, возможно, поэтому поинтересовался, посвящал ли я стихи своей возлюбленной. Бес дергал меня за нос, прочитать один из сонетов парторга, но в присутствии Леонида сделать это я не решился. Не решился прочесть и свои стихи, которые посвящал любовнице. Мне не хотелось лишний раз давать повод для сплетен. Но Леонид решил, что пришел его звездный час, что парторг обязательно оценит его стихи и поможет опубликовать их в газете. Есть такая категория людей, которые спят и видят свои стихи в газете или на телевидении. Видимо, к этой категории относился и мой Иуда. Он тут же прочел стихи, посвященные, как я понял, моей любовнице:

Напрасно, Надя, ты надеешься,

Что замуж он тебя возьмет.

Поэт твой отдается прессе,

Поэт твой строчками живет.

Когда от ревности усохнет

Твой муж, и загрустит поэт,

Я призову тебя к эпохе

Моих лирических побед.

Леонид читал стихи с завидным пафосом. В эти первые после прочтения стихов минуты, я бы охотно уступил ему свою любовницу, к телу которой питал чисто физическое влечение. Но, вспомнив, по какому поводу приглашен в кабинет парторга, я подавил в себе минутную слабость.

— Да, лихо ты загнул, — покачал головой парторг. — Значит, ты, Леонид, веришь, что твои стихи однажды станут эпохальными. А что по этому поводу думает Александр?

— А почему бы нет. Эпоху Сталина построили доносчики. Правда, я бы не советовал Леониду ждать, пока усохнет муж и загрустит поэт. Надо спешно строчить доносы, чем больше, тем лучше. Сейчас редко найдешь женщину, у которой нет любовника. Вообще-то я против доносов, особенно в стихах.

— Я тоже, — поддержал меня парторг. — Писать в стихах гадости это возмутительно. Известный поэт писал: «Звезды меркнут и гаснут, в огне облака, от реки белый пир поднимается…» Читаешь, и визжать хочется от восторга. А что у Леонида: «Членом бить не членов нужно каждый день, вымрет постепенно эта дребедень».

— Откуда это? — удивленно воскликнул я.

— Из доноса Леонида, откуда же. Там у него есть такие перлы, что не только Демьяну Бедному, Ивану Баркову  не снились.

Прогрессивное человечество читало Евгения Евтушенко, Николая Рубцова, ломало голову над стихами Андрея Вознесенского. Дальневосточники наслаждались стихами лирика смутьяна Арсения Семенова. А рядом с ними творил никому не ведомый регулировщик поэтического движения Леонид Илларионович Савельев. Жаль, что парторг не разрешил мне переписать его донос, прочитав для общего ознакомления только несколько строф из его пламенной оды:

Когда, как класс они уйдут,

Когда останутся лишь люди,

Которые в хитоне судей

Вопросы партии учтут,

Когда не будет ни мужей,

Ни жен, а станет на планете

От разной нечисти свежей,

Мы будем чистыми, как дети.

— Вот так-то, дорогой Александр. Коммунист Савельев вычеркивает вас из жизни, как представителя класса беспартийных. Без вас ему легче будет удовлетворять свои сексуальные потребности. Вообще-то я бы посоветовал твоему другу Савельеву уволиться с завода.

— За какие грехи? — искренне удивился Леонид. — Как коммунист я имею право высказывать свое мнение.

— Мда-а, — вздохнул парторг.  — Теперь учат все, а подумать о государстве некому. Как бы нам с нашими учителями не вылететь в трубу.

Повышение зарплаты

Не обрадовало нас,

Стал богаче покупатель,

Но в продаже нет колбас.

Это из доноса одной беспартийной дамы. Всю крамолу на Александра собрала, и не нам, а в комитет отправила. Там прочли, подумали и решили, что неплохо бы довести эту мысль до ушей нашего правительства. А нам, на всякий случай, посоветовали побеседовать с поэтом, чтобы не зарывался. Время теперь беспокойное, ЦК пошел в разнос, после Андропова, равного ему генсека нет…

Когда, покинув кабинет парторга, мы спускались со второго этажа здания общественных организаций, Леонид сказал:

— Сам он Иуда, а ты Александр допрыгаешься. Долго это так продолжаться не может.

— Я в этом не сомневаюсь, но партийное человечество — фикция. Волчий вой в одну глотку.

Он посмотрел на меня, как на помешанного.

И в тот же день написал новый донос. Но на этот раз в Горком партии.

 

Comments