06. Поскольку Родина мне мать

У русского солдата Тараса Голобородько были все данные дослужиться до сержанта. Высшее образование, рост, командирский голос, добрая до ушей улыбка. Но в запас он уходил рядовым. И за три дня до отъезда в Саратов к родителям, зашел ко мне с тетрадкой стихов.

— Вы наших ребят печатали… вот...

Я пригласил его на чай, но Тарас, сославшись на необходимость быть через час в части, сбежал вниз, в два прыжка преодолевая лестничные клетки.

На обложке тетрадки были записаны телефон и адрес друга, у которого Тарас будет гостить неделю до отъезда. Что касается стихов, они, на мой взгляд, были причиной тому, что парень с такими данными остался рядовым. Судить о талантливости стихов мне было сложно, что-то в них было от фельетона, но еще больше от газетной статьи. И в тоже время они читались с интересом. Меня прямо таки потрясли строки:

Учились бить и убивать,

Но не учились воевать.

Я вспомнил годы своей службы, вспомнил капитана-лейтенанта Соболева, который утверждал, что его задача — научить нас убивать. А воевать мы не учились. Нам просто некогда было это делать. На своем МТДК мы доставляли на посты топливо и продовольствие, а десант высаживали на остров Итуруп, да и то как-то вяло. Ослабшие от трехдневной болтанки в море солдаты падали в воду, а мы посмеивались, наблюдая, как друзья за шиворот вытаскивают их на берег. Потом было традиционное «Ура», потом полдня мы не могли выбрать кормовой якорь. Нашу ромашку — пять слипшихся задницами десантных кораблей, противник мог накрыть единственным снарядом. Вот и все учения. И это почти за пять лет службы, причем в начале шестидесятых.

А чему учат солдат теперь, ясно из стихов русского солдата Тараса Голобородько.

Когда меня майор послал на дачу,

Решил я, что на Родину ишачу,

Ну, а поскольку Родина мне мать,

Я взялся грядки ей перекопать.—

Потом полковник, взяв под козырек,

Приказ мне свой полковничий изрек:

В его саду порядок навести,

Слегка подстричь деревья и кусты.

Я стриг, судьбу солдатскую кляня,

Но Родина смотрела на меня.

В тот день, поскольку в стрижке знал я толк,

Полковничьему саду я помог.

Затем у генерала целый день

Усердно омолаживал сирень,

Вытравливал настоем перца тлю.

Ведь я — солдат, я Родину люблю.—

В конце концов, наш прапорщик дебил

На цепь меня на даче посадил,

Лопату дал, сказал: вскопай, солдат,

На всю длину цепи двенадцать гряд.—

Тут понял я, что на врага в плену

Я спину гну, что проиграл войну,

Тут сын России, деревенский сын,

Лопату сжал в руках, как карабин...

Тогда я угодил под трибунал,

Но в трибунале тоже был аврал,

Меня определили в старый сад:

— Служи у нас садовником, солдат!

Под трибуналом отбывая срок,

Я выучил Уставы на зубок,

Теперь я — русский офицер, в саду

Бой местного значения веду.

***

— Мы не просто служили, мы жили

При Советах, — сказал старшина.

— Нас молитвой попы не смешили,

Не терзал наших душ сатана.—

А теперь не понять, кому служим.

То ли Родине, то ли Христу.

Попик бегает к Богу на ужин,

Мы сухарик грызем на посту.

На ученьях полковники матом

Костерят и попа и Христа:

— Не крестись, дрена вошь, автоматом,

Не молитву учи, а Устав.—

Попик парень слегка с прибабахом,—

Божий отрок — пустая душа.

За грехи угрожает нам плахой,

От отчаянья водку глуша.—

Мы не в армии, мы в самоволке,

Сокрушенно качает башкой —

Старый волк, старшина, ну а волки

Не стоят у Христа над душой.

***

Чтоб проявить себя в бою,

Учились мы ходить в строю,

Учились по приказу спать,

И по приказу мамам лгать.—

Жевать пустым учились ртом,

И осенять себя крестом,

Учились молодых солдат

Пинками с коек поднимать.

Учились бить и убивать,

Но не учились воевать.

Он был на сто процентов прав молодой солдат Голобородько. Его правоту показал не только Афганистан, но и Чечня, где когда-то служившие в Советской армии чеченцы отрезали головы своим молодым братьям. Потому, что братьям было приказано их убивать. А воевать не умели ни те ни другие. Ведь по законам войны пленных не убивают.

Брызги грязи, как пробоины в окнах. Кто-то выпустил в меня очередь из автомата, прошив грудь навылет. Грудь, в которой выпавшим из гнезда птенцом, трепыхалось влюбленное в чужую жену сердце. Возможно, это стрелял ее муж или нанятый мужем киллер, но какое мне дело до автоматной очереди, если я еще дышу, хотя боль железным обручем сдавила мне грудь, выжимая из глаз слезы. Но, навылет — это хорошо. Навылет, значит, пули нашли еще одну жертву, которая теперь корчится в предсмертных муках, так как лишена исцеляющей силы любви. Запретной любви к замужней женщине. Мне рассказывал солдат второй мировой, Сергей Иванович Никитенко, как с прошитой навылет грудью он две недели пробирался по немецким тылам к своим. И вышел, потому, что перед уходом на фронт ему отдалась чужая жена, красавица Василиса из Кемерово. Она в ту пору гостила у матери в Орле, и за день до его ухода, не постеснявшись родителей, посетила его дом. И заверила, что будет ждать солдата с войны, а если он погибнет — покончит с собой. А Сергей Иванович не хотел стать убийцей, поэтому заставил раны сомкнуться, и выжил. Лучшим хирургом была для него любовь.

А я, что, слабее Сергея Ивановича. Или в моей любви к Вере меньше страсти и нежности?

Я подошел к окну и мокрой тряпкой попытался размазать эти зловещие пробоины в стекле. Но не рассчитал усилия, стекло лопнуло, и его осколки посыпались с высоты пятого этажа на пожухлую к осени зелень газона. Светящиеся осколки стекла на изумрудной зелени сложились в лицо любимой женщины.

Звуки умирали, едва родившись, им не хватало выдержки, чтобы, одумавшись, превратиться в слова. А я был бессилен помочь, тело мое рассыпалось на мелкие колючки, а мозг кипел от возмущения. Неужели я не могу заставить себя сесть за стол и довести дело до логического конца. Кто сказал, что болезнь убивает в человеке не только тело, но и мозг?

Я измотан, как пехота,

В жарком летнем марш-броске,

Ртом хватаю капли пота,

Чтоб не высохли в песке.

Пусть мне солоно и горько,

Я себя заставлю встать,

Пробежать заставлю столько,

Сколько нужно пробежать.

Парни мокрые, как черти,

От поклажи и жары,

Как в себя, в меня поверьте,

Не оставьте вне игры.

Я встаю, я рву оковы,

Я зубами цепи рву.

К роте совестью прикованный,

В руки я себя беру.

Я слова вбиваю в строчки,

Молоточками стуча,

Очень хочется мне точно

Описать полет меча.—

Он последняя надежда:

Или пан или пропал,

Пусть меня оставит прежним,

Или срубит наповал..

Чтобы обрести крылья, мало научиться пользоваться перьями, надо успеть отрастить себе когти.

Пока работал был хорош.

Ведь я работал для полета,

А вы все бросили под нож,

И мне работать не охота.

Вам надо нарастить жирок,

Сожрав построенное мною,

Но, чем вкуснее пирожок,

И аппетитнее собою,

Тем ближе тот заветный срок,

Когда и я свой рот открою,

Чтоб нарастить себе жирок.

Ну, Голобородькоко! Ну, Сергей Иванович! Того и гляди, что бросится на меня и проглотит. Я ведь тоже, какое никакое, а нашел себе место в душном рыночном мирке злодеев и выскочек. Теперь остается главное, остаться честным, верным своим идеалам — добра и бескорыстного служения людям. Причем я не исключаю богатых. Тех, кто нажил свои богатства усердной работой. Но не оборотням, растащившим страну по кровавым ошметкам. С такими мне говорить не о чем. Они — пирожки, вызревающие для того, чтобы однажды ими полакомились более отчаянные и удачливые. На то она и демократия, что заправляют ею люди не имеющие ничего похожего на Честь и Совесть. Главная их цель — деньги.

Оборзели, все стремятся

Укатить за океан,

Чтоб в том золоте купаться,

Что украли у крестьян.

А в России стало жарко.

Осенив себя серпом

Класс рабочий копит ярость,

Затаившись, как питон.

Он поймет, как обманули,

Вокруг пальца обвели,

Не пойдет кромсать огульно,

Всех от гусениц до тли.

Но ударит, так ударит,

Потому как никогда

Он служить не станет швали,

Убежавшей от суда.

Стихи слабые, но злые. Голобородько был уверен, что я их не опубликую, потому, что это откровенный призыв к революции. Но я в них слышу ни призыв к революции, а призыв к обыкновенной человеческой порядочности. Потому, что другим языком с олигархами, нанимающими киллеров для устранения конкурентов, разговаривать нельзя.

Смерть не отоспишь в рассрочку, но когда-то Михаил Карев утверждал, что можно заставить ее посторониться, если цель, к которой спешишь, возвышает ее значимость. Карев, прекрасный детский врач в Верховном Совете агонизирующего Союза, отрастил себе брюшко, и при встрече в Хабаровске руки мне не подал. Колобок в шикарной турецкой дубленке, он спешил на прием к Черному. Боюсь, что именно эта встреча определила крушение светлого прошлого. Выпущенный из бутылки рыночный джин оказался не тем добрым малым, каким мы его представляли. Меня убедила в этом встреча с Каревым. Если такие люди, как он, вкусив шмат власти, перестают быть людьми, что говорить о тех, кто и прежде был ею пресыщен. Не беря во внимание, вечно оскаленную на чужое добро ораву преступников.

Я, как все копошащиеся в земле существа, создан по подобию божью. Поэтому уверен, что бог был человеком добрым, но одержимым чувством собственной неполноценности. А главное, он был атеистом, презирающим чревоугодничество служителей церкви. Ведь церковь это всего лишь клуб, в котором собираются фанатики духа, высшая цель которых — перекроить мир по своему подобию. Впрочем, и я стремлюсь к тому же. Мир без небесного пугала — моя заветная мечта. На каждую мысль не поставишь надзирателя. Стоило опубликовать иронические заметки господина Дрючкина, как Интернет пригвоздил «Экумену» к позорному столбу антисемитизма. И поэт, Людмила Миланич, тут же увидела во мне фашиста. Но никак не человека, уважающего здравый смысл и позицию инакомыслящего человека. Верующие всегда выискивали кого бы прибить к кресту или сжечь на костре, как еретика. А происходит это потому, что они лишены здравого смысла. Они полностью подчинены идее. В данном случае — идее, порабощения народов сладенькой сказочкой о Христе. Меня подозревают в антисемитизме. Тень подозрения при этом не столь обширна, чтобы защитить от иссушающей душу рыночной системы. А как хотелось бы передохнуть в тени, перед тем, как свалиться в пропасть, холодное дыхание которой не чувствует сегодня только мертвый.

Вернувшись из детства в город, я решил, что попал в рай. Правда, обнаженные Евы в нем сплошь и рядом напоминали плоды искушения: столько в них было сочной розовости и желания быть проглоченными. Не все ли равно кем, главное, попасть внутрь лоснящегося золотом пузыря, Касьянов смотрелся на троне как вошь на лысине одуревшего от близости к солнцу Гулливера. Особенно в сладкую минуту притронения, когда растопыренные в локтях руки, напоминали редчайший экземпляр окрыленной властью вши, во всем блеске ее государственной святости.

Самый порядочный палач в мире — старость, она не убивает младенцев.

Ночь путалась в ногах, как черная лохматая собачонка. Она линяла, и летающие в воздухе шерстинки щекотали в носу, вызывая слезы. Из-за этих слез я не видел тропы, и вскоре увяз в пыльном сухом кустарнике, слегка подпахивающем влажным после дождя пепелищем. Потом потянуло дымком очага, на котором обычно рыбаки запекают рыбу. Я ощутил легкое беспокойство: встреча с людьми всегда палка о двух концах, а русалок в этих краях не предвиделось.

Костерок горел в неглубоком овражке, рядом темнело нечто вроде огромного рюкзака. Возможно, это был спящий или впавший в глубокую задумчивость человек. На светящемся изнутри бревнышке, вздымая легкую голубоватую пыль в легком танце метался гуттаперчевый мальчик, “весь розовый и голый он смеялся”, вскидывая к небу руки и втягивая в плечи голову, будто он и вправду был собран по принципу складного ножа. Из-за облака высунулась плоская и тусклая, как старый медный пятак, луна, увидев меня, она презрительно хмыкнула, а мальчика, будто ветром сдуло, он рассыпался на сотни мечущихся по бревну язычков пламени. Луна сошла на землю, тонким медным лучом расковыряла догорающие угли, и костерок взметнулся в небо легким фейерверком искр. Луна спросила:

— Чего стоишь, бабы что ли не видел? — И, усевшись спиной к рюкзаку, поманила меня к себе пальцем. — Давай я тебе лучше почитаю. Дмитрия Кедрина. Замечательный поэт, но забытый, как забыто все хорошее, что было рождено Советами.

Она читала совершенно незнакомые мне стихи Кедрина:

В Зарядье над осокою

Блестит зарница дальняя.

Горит звезда высокая…

Терпи многострадальная!

А тучи, словно лошади,

Бегут над Красной площадью.

Все звери спят.

Все люди спят,

Одни дьяки

Людей казнят.

— Откуда это?

— Из песни про Алену-Старицу. У нашего народа короткая память, они помнят кровь, пролитую коммунистами, но не помнят крови, пролитой чиновниками от Христа. Те были страшнее. Они появились и в наше время. Я бегу за тридевять земель из монастыря, где была обречена на смерть за то, что отказалась подчиниться матери игуменье, возжелавшей моими руками обесчестить усомнившихся в вере девочек. Это страшные люди. Церковь — тюрьма с ее бандитскими законами. Особенно если во главе ее восседает бывший зек-законник.

— И куда же вы теперь?

— К староверам прибьюсь, они люди правильные, праведные, церквей не ставят, дурманом людей не окуривают.

Даже на расстоянии я чувствовал пробегающую по ее телу дрожь.

Опустившись на землю, на ворох слегка подвяленной тополиной листвы, я сжал голову руками, пытаясь остудить закипающую в голове кровь. Еще мгновение и я взорвусь, лопну, как набитый отчаяньем снаряд, но никому это мое отчаянье не поможет, даже этой славной, убегающей от провоцирующей нас на безумства идеологии. А причина всему одна: кое-кому хочется обеспечить себе безбедное существование на все времена. Узаконив при этом негласное рабство над человеком.

ВЫ спросите, куда делся поэт Голобородько? Погиб при невыясненных обстоятельствах после того, как отказался пойти с солдатами на вечернюю молитву.