3

Не все ли равно кто? Медведя злит сам факт пробуждения.

***

Верхом на пегой кобыле по возвратному апрельскому морозцу вернулся Степан Палий из Кондона домой. Был полдень, воскресенье, год 1932-й. Обычно в этот день все поселковые бабы высыпали на улицу, толклись возле церкви, где мальчишки продавали пучками черемшу и ландыши. А тут — ни души. Только слышно, как в поселке навзрыд плачет какая-то женщина. У Степана Романовича настроение и без того дурное, а тут еще этот плач. Пошел в больницу к жене отметиться, что прибыл. Потрогав замок на дверях любимого своего доктора, совсем было направился домой, но возле конторы его остановил вездесущий Макар Мацук. Низенький, плюгавенький с виду, был он грозой окрестных бродяг, потому как в гневе обретал силу необыкновенную и мог потягаться с известными в Пермском силачами. Побаивался он только Палия, но не за его силу, а за ум и умение предсказывать будущее. О том, что Мацук дурной человек, — в поселке знали все. Без надобности человека не остановит, а если остановил — зна чит, есть возможность — ужалить.

—Чего тебе, Макар? Чем обрадуешь?

Палию не хотелось затевать сыр-бор с божьим человеком, потому пытался быть как можно учтивее, пожал протянутую Мацуком ладонь, на улыбку ответил улыбкой.

—Путь-дорожкой, дорогой земеля. Чем же еще. Вы пожили, теперь наша очередь. Вас выселят, станете перебиваться с хлеба на картошку, а мне с камсой город строить.

—Город, это хорошо, — вздохнул Палий. — В городе пивнушек много, есть где спрятаться, случай чего. А приказ о выселении глупый. Кормить кто тебя будет? Старик мой на кровные дом ставил, да и хозяйство не тобой куплено.

Не зря бахвалился Мацук. Слух, что на месте Пермского будет судоверфь, давно носился в воздухе, оседал клочками грязного тумана в сердцах людей. Была смута, но была и надежда, что судьба смилостивится и чаша весов качнется в сторону Хабаровска. Степан Романович знал, что для коренных пермчан вынужденное переселение будет тяжелым уда ром. Так что, когда ударили, особенно не возмутился. Боялся за жену и сына. Как они воспримут переселение. Уход от родных могил, от овощных грядок, от памяти прошлого.

Больше всех известие напугало священника Григория. Его-то и отвозил Палий в Кондон, под крылышко знакомых нанайцев, которые хотя в русского бога не верят, но человека просто так на расправу не отдадут.

Участковый Котов успокаивал односельчан.

—Коров своих, коз да свиней тащить за собой не стоит — люди работать едут, а не личное хозяйство поднимать. За скот вам чистоганом платят. Камса тоже жрать любит. Ей город поднимать, а вам — село.

О приезжих Котов говорил с плохо скрытой иронией:

—Бандитов собирают, чтобы Москве глаз не мозолили. Жизня будет — ни в сказке сказать…

Пелагеи дома не было. Сняв унты в сенцах, Степан Романович внес их и поставил поближе к плите. Обувь вроде и не по сезону, но в дороге всякое может быть: то снег выпадет, то морозец ударит такой, что и не снилось. Мазур тот и весной по тайге в унтах бегает. Медведи посмеиваются, зайцы обижаются за заячью оторочку унтов. А Мазуру это на руку, есть о чем с зайцами поговорить, с медведем побалагурить. Каким бы дурным не было настроение у Палия, каждый раз вспоминая Мазура, он чувствовал духовное раскрепощение, в ушах его начинали позванивать хрустальные льдинки, которыми были густо обвешаны его меховые мокасины. Чувствуя, что не сегодня-завтра вынужден будет покинуть Пермское, Палий хотел посоветоваться с Мазуром, куда ему перебраться: в Тамбовку, поближе к родственникам жены, или в Вознесенское, где, кроме не очень близких друзей, у него никого не было.

Не успел Палий переодеться, как в избу забежал участковый.

—Ты, Степан, жену свою приструни, больно языката стала.

—Та я уж ей и так. Сам понимаешь, с дитем… сломя голову?

—Не хотите уезжать, оставайтесь. Хорошие плотники стройке нужны.

—А кормить кто нас будет?

Палий и сам был не рад, что ввязался в этот разговор. Не просто охотнику поменять ружье на топор, хотя в охотку и топором помахать можно. Многие избы и сараи в Пермском были поставлены не без участия Палия. Между дворами проложены тесовые мостки, для детей сделаны уютные дворики, с качелями и скамейками.

Жена вернулась поздно вечером зареванная, неприветливо злая: ей не удалось убедить мать забрать семью дочери к себе в Тамбовку.

“Куда угодно, только с глаз долой”, — сурово заявила ошалевшая от своеволия дочерей вдова.

— Себя твой Степка загубит и нас всех заодно. Не с его характером с большевиками жить.

Только несколькими короткими словами, почти равнодушно Пелагея ответила на отказ матери:

— Ближе к сердцу — оно всегда теплее, мама.

***

Двадцать семей покинули Пермское задолго до того, как тронулся на Амуре лед. Разъехались по окрестным селам, по древним нанайским стойбищам. Компенсация выглядела внушительной, но по Амуру уже разнеслась весть, что пермские мужики едут с большими деньгами. Сразу выросли цены на жилье и на скот. Предприимчивые люди наспех ремонтировали свои развалюхи, плотники мастерили мебель, уголовники разрабатывали планы грабежей. А в Пермском участковый инспектор Котов напутствовал отъезжающих:

—Хотите выжить, держитесь вместе, покупать жилье не спешите, стройте свое. Забудьте старые склоки и обиды.

Это были самые смутные дни в жизни Степана Палия. Никогда еще он не испытывал такого опустошающего душу унижения. Хорошо еще, что среди начальников будущей стройки нашелся добрый человек, уполномоченный по переселенцам, молодой, все понимающий Коробов.

—Не дело — выбрасывать человека из гнезда. И не моя в том вина. Вы уж извиняйте нас, Степан Романович...

—Бог нас простит, — чувствуя, как тает в груди злая обида на приш лых людей, ответил Палий.

Он не стал пересчитывать полученные за хозяйство деньги и, уходя, пожал протянутую уполномоченным ладонь. Но за дверью конторы прок лял себя за минутную слабость, пнул ногой зазевавшуюся дворняжку, но тут же пожалел, сунув ей в пасть захватанный ломоть хлеба.

—Экой ты пугливой, на, жри...

Два дня ушло на сборы. Палий метался по избе, кричал на жену, на сына, а ночью, слушая, как визжит покосившаяся от недавнего шторма ставенка, глотал обидные слезы и все думал, чем бы насолить пришлым людям, чтобы такое устроить, чтобы навсегда облегчить свою душу? Однако с рассветом злоба ушла. Он передал Прасковье две плотные пачки денег и, вынося из избы вещи, душевно улыбался, вспоминая озабоченное лицо парнишки-уполномоченного.

Девятого мая прибыли в Вознесенское. Речники помогли Палию вы нести на берег вещи, угощали жену и сына сухой ржавой воблой, советовали быть понаглее, требовать у председателя хорошей земли, подальше от болот, которыми было окружено это небольшое приамурское село.

Председатель сельсовета встретил Палия настороженно, заставил битых два часа просидеть в приемной, так называли здесь резное крылечко кон торы, и Палий сидел, хмуря брови и еле сдерживая рвущееся наружу раздражение. Наконец председатель вызвал его и предложил занять заброшенную избу, хозяева которой перебрались на побережье и претензий к Палию не предъявят. Изба стояла на краю села, по соседству с марью, но у Палия возникла думка, что при желании марь можно осушить и за счет этого увеличить свой участок. Он попросил у председателя подводу, перевез свой нехитрый скарб и, прикрикнув на заголосившую было жену, принялся хлопотать по хозяйству. Первым делом он подогнал разбухшую от сырости дверь, протопил печку, надраил речным песком затоптанные половицы. Возле дома то и дело останавливались незнакомые Палию люди: жен щины, мужчины, подростки, у каждого из них возникало желание заго ворить с Палием, но что-то в нем не располагало к разговору. Что-то нехорошее, темное возилось в душе, и чем ближе к ночи, тем сильнее заполняло его раздражение, от которого опускались руки и ярость захлестывала горло.

Что касается условий, Палий понял сразу — здесь можно жить не хуже, чем в Пермском. Рыбой можно запастись вдоволь, найти в тайге участок под огород не сложно: были бы руки да желание.

Пелагея прежде всего обновила известью стены, несколько раз выбелила потолок, песком и проволокой отскоблила до приятной желтизны половицы. Просторная гостиная и две небольших спаленки преобразились, и то уныние, которое охватило Пелагею, когда она вошла в дом, схлынуло, ушло вместе с грязью и копотью.

Пелагея не приняла всерьез заявление Валентины Бельды, что местная власть в лице Коровина питает к Палию чувства далеко не трепетные. Коровин не любит, когда кто-то пытается выделиться, и то, что Палия в Вознесенском считали едва ли не героем, раздражало председателя. Коровин дошел до того, что запретил мужикам носить бороды, стричься наголо “под Котовского”. Короткая армейская стрижка была установлена для всех, даже для школьников.

Палий никогда не носил усов и бороды, но уже подумывал, чтобы в пику Коровину, отрастить себе небольшую рощицу на лице. Напрасно ухмылялся Степан Романович, весть о начищенных до блеска половицах быстро дошла до председателя, и однажды он без стука ввалился к Палиям. Его всегда чистые сапоги на этот раз были покрыты отрепьями грязи, будто перед тем как войти, он долго топтался в каком-то болоте.

— Та-ак, — промычал он, — шлепая грязью по чистым половицам. — Обживаетесь, значит. Выпендриваетесь перед соседями. А где это вы новой половой доской разжились, не скажете ли, Степан Романович?

— Господь с вами, товарищ председатель, — опешила Пелагея, не ожидавшая, что ее мужа могут обвинить в воровстве. — Это старые половицы, разве не видите?

Коровин смерил женщину нагловато оценивающим взглядом.

— Старые, говорите. Это мы сейчас проверим. Егорка?! — крикнул он стоявшему позади молодому человеку. — А тащи-ка сюда, Егор Кузьмич, топор, а еще лучше — лом. Надо проверить, не завелись ли в нашем таежном посаде воры.

Степану Романовичу не хотелось начинать новую жизнь с кулачного боя. Права была соседка: не по нраву пришелся председателю новый жилец. А Коровин уже совал ему в руки лом, приговаривая:

— Весь пол срывать я тебя не заставлю, а пару половиц для наглядности, или, точнее — для пользы следствия, вскрыть ты обязан. Это я тебе от имени советской власти говорю.

Первым желанием Степана Романовича, когда он взял в руки лом, было — обрушить его на голову председателя, и Коровин это почувствовал.

— Только без шалостей, Степан Романович. Сына мне твоего не жалко, все вы, кулачье, в лес смотрите. Но теперь и жизнь твоя и смерть в моих руках. Барские ваши замашки я быстро выколочу. Живи, как все, а начнешь хвост задирать, Егор Кузьмич тебя быстро куда следует отправит.

Коровин говорил еще что-то, но Степан Романович уже не слышал его. Кровь ударила в голову, в ушах стоял звон, а сердце в груди стучало так, что лом в руках казался живым. Палий понял, что председатель не шутит, что не сегодня — завтра жизнь столкнет их на узкой тропке, а оттягивать это столкновение ему не хотелось. Отбросив лом в сторону, он двинулся на Коровина с таким видом, что у того задрожали ноги и он рухнул перед Палием на колени. Советская власть на коленях — осознав это, Коровин вскочил на ноги и с бордовым, до свекольного цвета, лицом выплеснулся за дверь. Егор Кузьмич хотело было податься за ним, но, задержавшись, довольно миролюбиво заявил Палию:

— Хорошо вы его, но... советую вам, Степан Романович, на время исчезнуть. И об этом случае ни-ни... В сущности, председатель не плохой человек, но на совещаниях в Хабаровске их натаскивают как собак. Если, мол, народ не держать в страхе, людоедство начнется. Без страха в душе человек страшнее зверя. От одного Бога мы ушли, а другого пока не создали. А этому поделом.

Не сразу Степан Романович пришел в себя. Полу оглушенный вспышкой гнева, он видел только блики вокруг себя, даже лицо сына дробилось на световые осколки: сверкающие камни, уши женщин в серьгах, стеклянные витрины в магазинах Плюснина.

Ночью, когда ясная луна пришла к Палиям сумерничать, Пелагея настоятельно попросила мужа уехать на время в Нижнюю Тамбовку к матери или в крайнем случае определиться плотником на новостройку.

— Не знаешь, как избавиться, — огрызнулся было Степан Романович, но заметив, как сразу ощетинилось, заострилось лицо жены, миролюбиво добавил: — Подамся к теще, может, уговорю, хоть в хлев пустят пока. Хотя...

— Знаю, что хочешь сказать, — вздохнула Пелагея. — Не с твоим характером милостыни просить. Поступай, как знаешь. Мы с Яшей не пропадем, деньги пока есть...

***

На следующий день отправился Степан Романович к старому своему знакомому Измайлову, разбившему пасеку на опушке леса, подальше от сельчан и гиблых марей. Двор у Измайлова был большой, огороженный высоким забором. Во дворе, среди зарослей люцерны и клевера, стояли хорошо ухоженные ульи, а сам пасечник строгал на верстаке доски, которыми облицовывал и без того нарядную избу.

—Эко ты развернулся, — с диковатой усмешкой, процедил Палий. — И это за пару месяцев? С лешим, что ль, в сговоре?

—С ним, батюшкой, — выбивая стружки из рубанка, ответил Измайлов. — Значит, и тебя выставили?

—Выслали, вернее, — с нескрываемой завистью осматривал обширное подворье Измайлова Палий. — К мари поближе сунули, чтобы не ярился. Пелагея в голос кричит, для мальчишки — места гиблые.

Уже смеркалось, и Измайлов пригласил гостя в дом. Здесь крепко пахло свежим тесом. Полы приятно желтели, а стены и потолок еще не высохли от последней побелки,

—За две недели избу поставил, — хвастал Измайлов. — Нанял мужиков, баб — такое тут побоище развернули, сердце пело. Ну и я не поскупился, медовухой поил. Деньги напрочь извел, зато поживу себе в удовольствие.

—Женку бы тебе, — думая о мизерных своих капиталах, сказал Палий.

Измайлов промолчал. Усадил гостя за стол, принес соленых грибков, закопченную на ароматных можжевеловых стружках кету. Приятели пили самогон с медовухой. Захмелевший Степан говорил пасечнику:

—Уйду в тайгу, буду, как Мазур, ставить силки на дичь, клевать на болоте клюкву и сторониться людей.

Измайлов рвал желтыми зубами сухое кетовое мясо и посмеивался:

—А семья как же? Или мне передоверишь?

—Семью обеспечу, — недобро покосился на Измайлова Степан Романович. — За дом получил и так кое-что имеем.

—Вот и живи, коли имеешь, — иронизировал Измайлов, — А то, гляди-ко, чего захотел, по тайге бегать. С Мазуром тягаться. Мазур родился в тайге. Он нищий, а ты... хозяин никак. Если не пропадешь, через неделю домой прибежишь. Уж лучше не смеши народ. Времена теперь вон какие. Тайга насквозь расхристана, как загулявшая баба, в ней человеку не спрятаться.

Знал Измайлов самолюбивую натуру Палия, на том и играл. Еще до замужества приглянулась ему Пелагея, да вот не его выбрала, на крепкую Степанову стать позарилась. А толку-то. Нет в Степане хозяйской жилы, все на сторону смотрит, в крайности броса ется, в панику. Вот и теперь в тайгу потянуло, в бега. Арифметика тут простая: раз оступился, вся жизнь кувырком пойдет. На это и рассчитывал Измайлов, подогревая самолюбие Палия.

—Позора своего Коровин тебе не простит, это ясно. Он за место при новой власти боится, вдруг ты позаришься на него. А значит, сделает все, чтобы вытурить тебя отсюда.

Палий кривил в печальной ухмылке губы, качал лохматой головой и не верил, не хотел верить Измайлову. И что ему оставалось в этой жизни? Нелюбимая жена, изба на болоте, сочувственное внимание знакомых пермчан. Он мог бы наняться рабочим на стройку, но видеть, как все больше превращается в кишащий людьми муравейник построенная его отцом изба, как вытаптываются грядки с посаженными весной овощами, было выше его сил.

Ночью он осторожно пробрался в свой дом, заткнул за пояс топор, бросил в котомку несколько сухариков, коробок спичек и, скрепя сердце, гася закипающие в груди слезы, подался через колхоз ное поле в тайгу. Он знал, что долго не протянет, что самое лучшее для него вернуться домой, но гордость восставала против этого. Он представлял, как на него посмотрит Измайлов, как встретит жена, сколько прозвучит насмешек, и решил, что лучше умрет, чем пойдет на это.

***

У рек, впадающих в Амур, серела и сгущалась кровь. Опускаясь до самой воды, небо принюхивалось к их отяжелевшему дыханию и само становилось все мрачнее и тверже. Первый снег хлопал глазами, не узнавая привычных ему пейзажей. Сливаясь с шугой, снег пытался понять, нужно ли этой слякотной земле его белое покрывало. Задолго до обеда из белого он превратился в рыжее месиво, от листьев, стружек и растекающихся с водой опилок, чавканья многочисленных ног, лошадиных копыт и обхарканных грязью машин.

—Не рановато ли снежок выпал? — спросил у истопника-нанайца Ткач, когда тот внес в барак стопку весело похрустывающих полешек.

Нанаец оскалил отшлифованные вяленой рыбой зубы, что означало улыбку.

—Снег спрячет, что не успели сжечь.

В реплике нанайца Ткач уловил иронию.

—Все, что возможно, мы сожгли, даже мосты к отступлению.

—День-два и станет Амур, а у нас ни овощей, ни хлеба. Хабаровск тоже ничего не обещает.

—Ничего, рыбы в Амуре на всех хватит.

Лукавинка с лица нанайца слетела и погасла, как выскочившая из печи искорка.

—Рыба для вас не спасение.

Снег ложился на стройку тяжелыми мохнатыми пластами. Ночью снежинки съеживались от мороза, становились мельче и суше, они мелькали в воздухе как ночные мотыльки. Днем снежинки разбухали до полевых бабочек, оседали медленно, тяжело, а коснувшись земли, превращались в вонючее серое месиво, ходить по которому было противно и скользко.

Дежурные истопники били ломами землю, сбрасывая излишки воды в угрюмо вздыхающий на песке Амур.

Летом на стройке куда ни шло, осенняя же промозглость навевала уныние, поэтому о зиме думали, как о спасении. Добравшись до своих лежанок, строители падали и засыпали, не раздеваясь. Пайки в столовой сокращались до минимума, все, что предлагали нанайцы, стаскивалось в специальные хранилища. Сытно в эту пору кормились только печи в бараках, их длинные языки с треском перетирали звонкие еловые дрова, и дым лежал над поселком низкими серовато-синими пластами.

Игорь Данченко вынашивал планы побега: несколько дней изобретал крылья из елового лапника, потом у него появилась надежда, что однажды ночью Амур повернет вспять и тогда можно будет легко добраться до Хабаровска на лодке. Лодки у него не было, но главное даже не лодка, а мечта. Он уже не мечтал о светлом большом городе, эту мечту съела усталость и мешающая ему работать боль в паху. Он пожалел, что отказался поехать на шахты Донбасса. Бальзамом на его душу ложилась строчка из завезенной музыкантами песни:

А молодого коногона

Везут с разбитой головой.

Непонятно почему, но песня навевала светлые мысли о горняцкой славе.

Лучше лежать в повозке с пробитой головой, чем каждое утро плестись в тайгу с топором, который так и норовит вместо сучка разрубить подламывающиеся от слабости колени.

Однажды он поделился своей мечтой с бригадиром плотников Хвалынцевым:

—Понимаешь, Илья, что-то со мной не так. Слабость раздавила, как машина лошадиный помет на дороге.

Он рассказал Хвалынцеву о крыльях из зеленой еловой лапки, о бегущей в обратном направлении реке, о молодом коногоне, место которого он мог бы достойно занять в угольных копях Донбасса.

—Дурень ты, — ласково ответил Хвалынцев. — Шахта — что, а тут город, корабли будем строить…

Хорошее настроение не покидало Илью Моисеевича весь день. Теперь он знал, чем дышит молодежь на стройке, и в тот же вечер помчался в чрезвычайку доложить о контрреволюционной позиции подчиненного ему плотника.

—Вот и хорошо, вот и славненько, — внимательно выслушав бригадира, ворковал рвущийся в Москву комиссар Говорков. — В Хабаровске тебя знают и ценят, и не только за безупречное революционное прошлое. Преданность партии сейчас выдвигается на первый план. Поэтому готовься занять мое кресло, Илья Моисеевич. В принципе вопрос решен, дело за формальностями.

От восторга Хвалынцев был на грани безумия, ночью он вломился в землянку бетонщика Бевза и, зная что тот до утра дома не появится, изнасиловал его жену Парашу.

—И молчи, — сказал он ей весело. — Я уже, можно сказать, начальник местной чрезвычайки, так что гляди мне…

Парашу вполне устраивало ночное приключение. В ее послужном списке Хвалынцев был далеко не первым, и она надеялась, не последним мужчиной.

***

Густыми прозрачными слезами оплакивали кедры уходящий век, предчувствуя злой норов нового. Печально звеня кронами, они никак не могли подавить в себе мелкий озноб одиночества. “Не нам тебя судить, — говорили они развалившемуся под их шатром охотнику, — не нам давать мудрые советы, ты все равно их не услышишь. Но зачем ты читаешь нам свои бесноватые молитвы, если рождены они не сердцем, а рассудком влюбленного в себя человека”.

Мы веку зададим такую трепку,

Что навсегда забудет о любви.

Вроде бы ничего особенного, дурные стишки, ни тепла в них, ни мудрости. Но кто-то же их придумал. Кого-то гложет тайное желание ввергнуть человечество в мировую драку, чтобы пополнить кровью запасы горючего в недрах земли.

Очнулся Степан, когда в его беседу с кедром вмешалась подпорченная временем осина, с корявыми наростами, дуплами и удушливо-печальными глазами:

—Я хотела бы закончить жизнь остро заточенным колом в груди нового века. Окажи мне эту услугу, добрый человек, и будет тебе счастье на земле на долгие годы.

—Так и быть, — сказал Степан, — вытешу я из тебя кол, сделаю крест и поставлю его на вершине Чертова холма, на котором совершают свои обряды местные аборигены.

Тело осины было сухим, ломким, кое-где оно осыпалось коричневатой трухой, но были и здоровые мышцы, особенно те, что ближе к вершине. Из них и соорудил Степан католический крест, потому как сделать православный не поднялась рука. Пробился он сквозь чащу с крестом на плече и с топором за поясом, поднялся на вершину холма, ловко сработанного природой под женскую грудь, и вкопал крест на самой его вершине. И такую вдруг почувствовал грудную боль, такую тоску испытал, что, упав в траву, заелозил ногами по душному, слегка порыжевшему к осени разнотравью.

С южной стороны, где холм заканчивался каменистым обрывом, решил Степан поставить избу, очистил от осыпей впадины в камне, натаскал в них кедрового лапника, смолистых шишек с ароматными орешками и осторонь кедровой лохани, начал пропалывать доживающие свой век березовые куртины, потому как ставить осиновую избу не решился. Знал коварную сущность этого дерева, способного нагнать на человека порчу, выпить до донышка кровушку из сердца и прорасти сквозь выеденные червем глазницы.

Венцы подгонял плотно, — не одну избу поставил, — крышу вязал из тонких жердей, островерхую, острым конусом упирающуюся в небо, чтобы изба напоминала если не пирамиду, то нанайский чум уж точно. Печь из подогнанных плотно гольцов замаскировал под лежанку, трубой служила узкая трещина в камне, густо заросшая влажными зелеными мхами. Рабочий день продолжался рабочими снами: во сне приходили интересные открытия, особенно в вопросе устройства печи. И он перекраивал, переделывал свое детище, чтобы не дай бог не оказаться зимой в холоде и голоде.

Особенно сложно было сработать пол, найти сухие валежины, согнать затеси в одну сплошную доску, чтобы не совали нос зимние бураны в его жилище, не насвистывали в щелях заунывные свои песни.

Изба получилась на славу. Обласканные огнем камни не спешили расстаться с благодатным теплом, распаренный кедровый лапник навевал диковинные сны, в которых надежно поселилась не Пелагея, а его случайная пассия — Лебедева. Она входила в избу в скрипящей кожанке, холодная и злая, как гремящая на камнях река, но, согревшись, превращалась в нечто светлое, теплое, этакое сияющее пятно, будто она не женщина, а озаренное солнцем таежное озерцо.

Однажды ночью пришел в гости к Степану ветер. Долго топтался под окнами, шуршал дружно осыпавшейся с кленов листвой.

Степан распахнул окно.

—Тебе чего, товарищ?

То ли всхлипом откликнулся на вопрос ветер, то ли коротким каркающим смешком:

—Тебя в дерьмо загнали, а ты… товарищ...…

Ветер был балбесом, каких свет не видел: он бил по земле хвостом, сметая красные кленовые листья в широко распахнутое пространство под избой. Воздух за окном был жестким, с легкой шершавинкой чугуна, и Степан лишний раз порадовался исходящему от лежанки теплу. Он не стал закрывать форточку, лежал, слушал, как долго не мог приноровиться к легким шагам ветра дождь, а потом и вовсе заглушил возню ветра с листьями, и только под избой то и дело возникали неопределенные шумы, будто ворочался там с боку на бок некто огромный, страдающий страхом бессонницы. Этот большой сгребал сухие листья поближе к каменной, прогретой огнем стене, глухо покашливая и вздыхая, вьюном вкручивался в эту своеобразную постель, и Степан вскоре отверг мысль, что к нему пожаловал таинственный лесной зверь.

Окунувшись в колючую прохладу ночи, Степан сразу учуял незнакомый гнилостный запах пота и немытого человеческого тела.

—Если ты человек, пойдем в избу, — сказал, чувствуя легкий сквознячок досады в груди, и подумал с грустью: “Откуда человек в такую ночь?”

Но человек был. Шурша листьями, он предстал перед Степаном, наполовину ниже его ростом, в сером чесучовом пиджаке, с пышной гривой светящихся дождинками волос. Он стоял под дождем с покорно опущенной головой, весь какой-то измятый, униженный, похожий на лешего, которого изгнали из его берендеевых владений.

—В избу иди, — сказал Степан. — С каких это пор таежники стали прятаться друг от друга?

Человек молча прошел мимо Степана в избу. От него резко попахивало болотом, но радость от встречи была настолько велика, что Степану запах показался приятным. Он вошел следом за гостем и, закрыв за собой дверь, зажег сосновую лучину, которая в первое мгновение показалась ему вспышкой солнца в черном провале избы.

Степан обратил внимание на укороченные фаланги правой руки незнакомца, да и сама кисть напоминала пышную черную подушечку для оплодотворения печатей на столе уездного чиновника.

— С чего начнем? — спросил Степан. — Ужин еще не остыл, да и вода в баньке хороша.

—Если можно, вода, — незнакомец всхлипнул, вытирая пампушкой-рукой залитое слезами лицо. — Я не боюсь вас, — добавил он, — но лучше убейте, чем мучить…

—Ты что, малыш, ты что? — чувствуя, как обжигают глаза невесть откуда нахлынувшие слезы, пробормотал он. — Ты иди, мойся, потом поужинаем и поговорим. Никто тебя здесь не тронет. Я такой же бродяжка, как ты. И очень рад встрече. И не гляди на меня, как на призрак из преисподней. Ты, вижу, новичок в наших местах.

Чистое, овальное с широко распахнутыми голубыми глазами лицо. Будь Степан язычником, он выточил бы из дерева это лицо и назвал его богом Добра. И добавил бы к лицу руку с укороченными фалангами, как бы предупреждая людей о том, что всякое добро наказуемо уже за то, что оно есть добро.

Он подал незнакомцу медвежью шкуру, предложив завернуться в нее после помойки. Мылся тот долго и удивительно тихо и вышел, неся на беспалой руке выстиранные, выжатые и аккуратно расправленные одежды. С головы до пят он был завернут в шкуру, но ее хватило бы покрыть еще одного такого же человека.

“Мал золотник, да дорог” — мелькнула в голове Степана мысль. Он чувствовал, что встретил человека необыкновенного и наконец-то избавится от гнусной мысли о самоубийстве.

Ел незнакомец неторопливо, тщательно пережевывая щучьи хрящи и кости, как лакомство катал во рту сочные корешки аира и, извинившись за усталость, уснул прямо за столом, спрятав лицо в равнобедренный треугольник согнутой в локте руки.

Дождь навеял небу сладкие сны, и, не успев расчесаться, оно предстало перед солнцем заспанным. С припухшими веками и торчащей серыми клочьями шевелюрой. Сродни небу был в то утро и гость Степана — Марьясов: в облаке волос голубыми прогалами сияли тщательно промытые сном глаза. И настолько глубоким и добрым был его взгляд, что у Степана сладко защемило в груди.

—Сам я из Николаевска, — представился гость. — Марьясовы мы. Отца сожгли партизаны, мать увели, а я выжил вот…...

—А с пальцами что?

—В чрезвычайке покалечили. Мужичок там у них работает, по прозвищу Яцик. Дверью давил, и слюну ронял при этом. Нравится ему, гаду, людей мучить. Я до сих пор ночами кричу, хотя там, в чрезвычайке, не мог. Не мог кричать, понимаете. Крик в горле пробкой стоял. Кость трещит, а Яцику обидно, что я не кричу. Тогда он решил мой тютюн в щель засунуть. Я так и не понял, с чего он на меня взъелся. Отца нет, матери нет, красными они были или белыми, какая разница. Я этого не знаю, совсем еще пацаном был. А у него, видать, работа такая — людей давить.

—Яцик, говоришь, Яцик, откуда он, не знаешь?

—Говорят, из Хабаровска, мотается по селам, вынюхивает — нет ли где пришлых людей. Все контру ищет.

—Приключений он на свою голову ищет.

Степан осмотрел руку Марьясова: незаживающие свищи на укороченных фалангах, подозрительно синяя припухлость руки.

—Пока тепло, надо тебе в Кондон к Пипетке сходить. Пусть посмотрит, что у тебя. А Яцик свое получит. Уж поверь мне.

В Кондон идти не пришлось. Ночью Марьясов попросил Степана не ссориться с властью, простить Яцику его жестокость:

—У него гангрена души, — прошептал он синеющими в поцелуе Смерти губами. — Он сам не понимает, что делает...

Марьясов умер, когда первый луч солнца ударил в запотевшее оконце. Он уже не держался, как вчера, за багрово распухшую руку. Боль отступила, дав ему возможность в последнюю минуту насладиться размеренным шумом дождя в осыпающихся кронах деревьев. Рядом с зимовьем Степан вырыл могилу, берестой связал из длинных жердей гроб и с миром, по-людски, предал земле тело невесть откуда и как свалившегося на него человека.

В тот самый час, когда обессилевший от скорби опустился он на влажный холмик могилы, в нем проснулось неукротимое желание отомстить за Марьясова, найти Яцика, сунуть его пальцы в щель приоткрытой двери и послушать его революционные вопли во славу истекающего кровью отечества. Он решил, что должен выжить, во что бы это ни стало. Мучительными стали думы о смерти, неожиданно прек расными — горы, лес, небо, все краски и запахи суровой дальневос точной земли.

Две ночи Степан провел на могиле Марьясова, напитываясь ненавистью отлетающего в небо духа.

Ночью в горах бушевал ветер, грохотали обвалы, тяжело вздыхал лес. Потом неожиданно ветер стих, и в пространстве повисли тяжелые хлопья снега.

Увидев на лохмотьях снег, Степан удивился, что не чувствует холода. Он попытался встать, но, поднявшись, не устоял на окоченевших ногах. Падение и неожиданный страх заставили учащенно работать сердце. Тогда Степан вновь поднялся и вновь упал, испытывая удовольствие от головокружения и тошноты. Согревшись, он раз вел костер и до обеда пролежал на теплом галечнике у огня. Голод поднял его, заставил затоптать огонь и вернуться в избу. Согревшись, он уложил в рюкзак десяток вяленых сижков, бутылку терпкого клюквенного сока и отправился в путь. Вечером, у подножия осыпающейся скалы, он набрел на убитого обвалом оленя и, разведя огонь, впервые за три месяца скитаний с аппетитом поел. Затем снял с оленя шкуру, старательно обмотал ноги и звериной тропой пошел в сторону темнеющих вдали гор. Была ночь, светлая от снега и звезд. Из-за подковообразной вершины поднималось сияние невидимой луны. Степан не чувствовал холода. От летних росных ночей, через холодные ливни и первые заморозки, к снегу он пришел во всеоружии, закалив организм и избежав почти неизбежных в его положении простудных заболеваний. Напрасно издевался Измайлов над его богатырской статью, она была его надежной защитой.

В полночь, когда из-за гор поднялась луна, Степан нарубил смо листых веток и разжег костер, сразу озаривший обступившую его тай гу. Снег вокруг костра растаял, близость тепла вызвала озноб, и Степан принялся бегать вокруг огня, пытаясь согреться.

Вдруг гулко и тревожно застучало в груди сердце. Степан взялся за топор, скорее телом, чем сознанием почувствовав опасность. Его ослепшие от огня глаза медленно обретали зрение, и, наконец, разгля дел он среди мрачных стволов тень громадного зверя. Холодный вете рок пробежал по спине. Степан едва не обратился в убегающую лань, но понял — далеко не убежит, да и куда, когда так близки зимние морозы. А здесь был выход. Кто кого — человек и зверь. В случае удачи медвежья шкура защитит его от холода.

Зверь стоял метрах в двадцати от огня. Тяжелый, с белым треугольником на груди, он показался Степану заводным чучелом, какие при ходилось ему видеть на праздничных ярмарках в Хабаровске. И не было у него страха перед зверем. Были азарт игрока и уверенность, что руки не изменят ему в трудную минуту. Степан выхватил из костра головню и метнул в зверя. Тот отступил. Желтые шарики огня скользнули и растаяли в шерсти. Он даже испугался, что медведь может обго реть. Но зверь попятился, и в его реве Степан не услышал угрозы. И обрадовался. И, вскинув топор, бросился на эту жаркую взлохмаченную гору. Зверь был сильнее человека, но в этом поединке человек не ведал страха. Степан нанес зверю три страшных удара топором, сделав это с быстротою и точностью автомата. Струя крови ударив в лицо, на мгновение ослепила. Степан хотел отпрыгнуть, зака титься в темную щель бурелома, но тяжелый удар лишил его сознания — будто молния, ударив, разорвалась в глазах

Очнувшись, Степан завыл от боли и боязни сгнить заживо, ибо руки, коснувшись щек, наткнулись на рваную рану. Он увидел об литые кровью лохмотья и, приняв медвежью кровь за свою, удивился, что еще жив. И вновь рев медведя вернул его к действительности. Вначале он увидел убитого зверя и удивился: откуда рев. Но потом увидел еще одного зверя, его горящие злобой глаза, и сам за горелся звериной злобой, забыв о ране и возможном проигрыше. Степан испытал то великое сознание своего могущества, которое обретает че ловек перед лицом опасности. Он верил, что трезвый че ловек сильнее опьяненного кровью животного, но тяжелая рана надор вала его психику. Увидев надвигающуюся на него громадину, Степан похолодел от ужаса и, слабея, рухнул на заготовленный для костра валежник. Падая, он услышал сухой, короткий звук выстрела, затем чьи-то мягкие пальцы коснулись его щеки, разорвали на груди лохмотья. Резкий запах ударил в нос, освежив сознание.

Степан увидел над собой темное лицо, острые блестящие щелки глаз и оскаленные в жесткой улыбке зубы. Левой рукой незнакомец опирал ся на ружье, а в правой держал бутылку с бесцвет ной жидкостью.

—Харасо, паря, харасо, — шелестел он голосом привидения, странно смягчая и растягивая слова.

—Ты кто? — садясь и чувствуя во рту сладковатый вкус крови, спросил Палий.

—Арацена я, белка бегал, а ты — ай, ай, харасо — с финка на сатун...

Щелки глаз на лице орочона сузились еще больше и теперь сверкали, как два лезвия, а в голосе звенели жесткие нотки привыкшего повеле вать человека. Северный ветер гудел в кронах лиственниц, в тайге пахло дымком костра и свежей кровью.

“Почему с финкой, а не с топором?” — думал Степан, прислушиваясь к словам невесть откуда свалившегося на него незнакомца.

Встреча с человеком обрадовала его. “Я бежал от людей, а орочон пришел и спас мне жизнь. Разве не стоило ради этого проделать путь, длиной в три месяца и побывать в лапах зверя? Однако я вел себя как последний мальчишка. Только чудо помогло мне выжить”.

Орочон тем временем обрабатывал рану. Его ловкие руки, как мягкие ласковые звери, бегали по лицу, успокаивая боль, а шелест незнако мой речи напоминал шум далекого прибоя. Он убаюкивал, согревал ду шу, и Степан впервые за время скитаний уснул праведным сном смертельно уставшего ребенка.

Закутанный в заботливо обработанные орочоном шкуры, Степан прос пал двое суток. Проснувшись, увидел голубое небо, солнце, раздробленное в могучей кроне кедра, и тонкий дымок догорающего костра. Рана напоминала о себе легкой покалывающей болью. Прикоснувшись пальцем к щеке, Степан ощутил что-то твердое и скользкое, и вспомнил рассказ Мазура о нанайце, лечившем раны смесью древесных смол. “Куда девался орочон?” — подумал и, осмотревшись, увидел вдали темную по лосу реки, а за ней серые, залепленные снегом избы поселка. Следы орочона сбегали к реке. До вечера ждал его Степан, а потом зажег костер и стал бросать вверх горящие головни.

По реке плыли запорошенные снегом бревна. Берега были пологими, но вдали темнели вершины сопок, и Степан догадался, что в той стороне находится Амур. Мысль о доме гулко отозвалась в сердце. Еще вчера он, не задумываясь, перемахнул бы эту речку вплавь, но те перь его путала эта черная, как кофейный напиток, вода... Его заметили. На берег высыпала детвора, а мужчины уже сталкивали в воду легкий челнок, о чем-то переговариваясь и кивая в сторону кипящих вни зу бурунов. Степан разделял их беспокойство. Течение было до вольно сильным, и, как бы ни старался гребец, его снесет к обрывистым скальным громадам. Степан помахал мужикам и побе жал туда, где, по его мнению, должна пристать лодка. Сердцем своим он уже принял мысль о возвращении к людям и, несмотря на истощение, бежал легко, свободно перепрыгивая через валуны и бревна. Гребцом оказался молодой парнишка, веснущатый и рыжий. Он сказал Степану “здрасте” и засуетился, вытаскивая лодку на берег.

—Тебя как величать-то? — поинтересовался Степан.

—Гошка я, — ответил парень. — А вы здешний?

—Из Пермского.

—Ну да, — покосился тот на шкуры Степана. — А с виду дикарь, лес ной человек.

—Лесной, верно, — с усилием изображая улыбку на лице, отозвался Степан. — Три месяца по тайге мотаюсь, от одежки, вон, одни патлы остались...

Парень промолчал. Его не очень беспокоило, откуда и куда идет человек — пусть в этом мужики разбираются. Он думал о том, что об ратная переправа связана с большим риском. В диком мужике добрых шесть пудов веса, и, как бы он ни старался, течение выбросит их на пороги. Руднев догадался, о чем думает парень, и сказал:

—Лодку перетащим, вон к тому взлобку. А там, как бог даст…...

Посудина оказалась Степану по плечу. Он приподнял корму, и волно рез лодки мягко заскользил по заснеженному галечнику берега. Это вызвало оживление на берегу. Ребятишки заорали, запрыгали, выражая восторг, ближе к берегу подступили женщины. Па рень хотел было помочь, но Степан жестом руки остановил его:

—Ты отдыхай пока...

Причалили удачно, Степан спрыгнул в воду и вместе с парнем вы тащил лодку на берег. И только тогда увидел среди встречавших его мужиков Мазура. Тот смотрел на него с удивлением и испугом.

—Степан Романович?

—Мазур-сан, — радовался Степан старому приятелю. — Как ты сюда по пал? Почему не в Хабаровске?

—Я дома, — начиная догадываться о злоключениях Степана, ответил Мазур. — Значит, ты не сгинул, как болтает Измайлов. Долго же тебя лешие за нос водили! А с лицом, что?

—Топтыгин погладил, — усмехнулся Степан. — Спасибо доброму человеку, от верной смерти спас, а теперь сам сгинул, не знаю, где искать.

—Сгинул, его на то воля, — улыбнулся Мазур. — Ну, пошли в село.

Больше недели отсыпался Степан в избе Никодима Рогова, а когда окреп, заторопился в Вознесенское, к семье.

Мазур помалкивал, прятал глаза, а когда Степан категорически за явил, что уходит, что не может больше жить вдали от жены и сына, решился на откровенность:

—Нет у тебя, Степан Романович, семьи, — сказал он и закашлялся от перехватившего горло волнения. — С Измайловым теперь Пелагея, с пасечником, И сынок твой там... Ты ж сгинул, а ей каково...

Пусто и гулко, как в большой пещере, было в душе Степана Палия. Все его огромное тело стучало, как одно огромное сердце, каждую секунду рождались и гасли в нем противоречивые чувства и желания. То хоте лось ему сорваться и бежать в Вознесеновку, сжечь пасеку Измайлова, то вдруг просыпалась в груди радость, что он избавлен, наконец, от нелюбимой жены и может жить в свое удовольствие. То вдруг охватывала дикая злоба на Пелагею, которая клялась перед бо гом в верности, а так легко уступила пасечнику.

На следующее утро он заявил Мазуру, что уходит. У него еще не было определенной цели, хотелось еще раз взглянуть на жену и сына, посмотреть в хитрые гляделки Измайлова, а там как сердце подс кажет. Коли вспыхнет ненависть, затуманит рассудок, быть Измайлову битым, а нет — уйдет с миром.

О встрече с Коровиным не думал. Для него председатель остался в прошлой жизни, и не было страха столкнуться на узкой тропе жизни, где выживает не тот, кто у власти, а тот, кто сердцем чист перед собой и богом.

Мазур вызвался проводить его до Вознесенского: зимой потеряться в лесу легче, чем летом. Степан торопился, его гнало вперед нетерпение сердца, обида на нескладную свою жизнь, и еще какое-то неведомое ему чувство, очень прочно связанное с образом жены и сына. Он всегда ду мал, что не любит Пелагею, что женился не по своей, а по ее воле, пос кольку она первая пришла к нему и объяснилась в своей любви. Он недолюбливал ее смирение, уступчивость, граничащую с безумием любовь к сыну. Часами перебирала она ползунки, рубашечки, пеленки, разг лаживая каждую складочку на них, чтобы, не дай бог не причинить боли младенцу. Днями носилась по избе, наводя чистоту. Скоблила ножом половицы, доводя их до желтого сияния, протирала бумагой стекла окон, зеркала. Таким же чистым, ухоженным ходил и сам Палий. И эта страсть Пелагеи к чистоте раздражала его, сковывала движения. Ну-ка пройди в грязных сапогах по этим желтым половицам, заставь гостя оставить сапоги в прихожей. Вот так и хо дил он по избе, как по зеркальной глади озера, дивясь, как все это у него получается, почему не тонет? Наследит и уйдет, а вернется — в избе прежняя чистота и жена ласкова — ни упрека, ни тени в глазах. Те перь воспоминания о жене вызывали в душе Степана щемя щую тревогу и боль. В памяти всплывало ее доброе улыбчивое лицо. Она улыбалась, манила его синими глазами, и чудился ему ее ласковый жаркий шепот: “Степанушка”.

—Тьфу, напасть, — чертыхался он, с силой пропахивая унтами мер цающую снежную целину.

Мазур шел молча, сторожко вслушиваясь в скрипы и шорохи леса. С облетевших кустов шиповника срывал высохшие морщинистые плоды, сбрасывая их в бренчащий за поясом котелок. У него была своя тяжелая дума, и Степан догадывался, что не от хорошей жизни посерело и осунулось лицо маньчжура. Ночью они разожгли костер на припорошенных снегом гольцах, нарубили кедровых веток, набросав в котелок снега, Мазур заварил шиповник. Чай получился ароматным, терпким. Каждый глоток проникал в кровь, изгонял из тела мерзкую, нервную дрожь. Ее провоцировали слякотная погода и ревность к жене, но больше всего — неуверенность в завтрашнем дне. Согревшись и успокоившись, Степан спросил:

—Как теперь… в Пермском-то?

—В Пермском впроголодь живут. Людей нагнали, а о жратве не подумали. Но деньги платят пока.…

—Думаешь, голод будет?

—Ничего я не думаю, — вздохнул Мазур. — В селах много пришлого народа объявилось. То ли беглую камсу ловят, то ли замышляют что? Боюсь, продразверстку повторят, много народу по Амуру загубят.

На второй день утром они вышли к пасеке Измайлова. Мазур отка зался зайти в Вознесенское и, простившись с Палием, подался на зад. Степан неторопливо прошелся вдоль высокого забора, глухого, без единой щели. В березовой рощице переждал, пока проскрипит по большаку неторопливая мужицкая телега, и, проклиная себя за малодушие, уже увереннее, решительнее направился к зелене ющей вдали калитке. Калитка была пониже забора, верхний ее закруг ленный срез находился на уровне лица. Степан заглянул во двор. На голых ветках деревьев дружно галдели воробьи. Ульи за домом бы ли старательно зачехлены добротными ватными попонами, изба радовала глаз свежей покраской, чистыми оконцами и высоким резным крылечком. И на том крылечке, щурясь на мутное зимнее солнце, стоял Измайлов. Несмотря на свежий утренник, он был без шапки, в раскрытом на груди тулупчике, весь какой-то легкий, сияющий, и так задорно прыгала в его зубах папироска, что Степан отшатнулся от калитки, спрятался за высоким забором и несколько минут стоял, прислушиваясь к птичье му щебету и шорохам во дворе.

Вначале он решил, что ему лучше уйти, что увидеть жену веселой, искрящейся — равносильно пощечине. Что этого он никогда не простит ни ей, ни Измайлову, ни себе. Но вдруг он услышал скрип снега под сапогами Измайлова, стук входной двери и уда ривший по сердцу голос Пелагеи.

—Яша! Яшенька?

Она звала сына, и это несколько успокоило Степана. Он вновь шаг нул к калитке и увидел жену, и она увидела его и тихо вскрикнула, но ее услышал уходящий к ульям Измайлов. Он резко оглянулся, но не узнал Палия. На лице Степана еще ле жали целительные смолы загадочного орочона, лицо было припухшим и отсвечивало каменной желтизной...

—Спроси, чего надо, — крикнул Измайлов Пелагее и, отвернувшись, зашагал к пасеке.

Пелагея подбежала к калитке, откинула засов, потянулась руками к страшному, мертвому лицу мужа и упала бы, не подхвати ее дюжие руки Степана Романовича, которые легко оторвали ее от земли, и прежний, до боли знакомый запах любимого человека обволок ее, лишил сознания.

Будь сейчас лето, Степан унес бы ее в село, к реке, отыскал сы на и улетели бы они куда глаза глядят от ненавистной ему пасеки Из майлова, от черных дум о ееневерности и собственного предательст ва. Но в мире уже давно работал мороз, а на жене было легкое домаш нее платье и старенькая шаль, и потому шагнул Степан во двор, пошел навстречу опешившему, до смерти напуган ному хозяину.

—Дверь! — прохрипел он, и Измайлов угодливо распахнул дверь, что-то промычал, от волнения лязгнув зубами.

Степан бросил жену на высокую, под сатиновым пологом постель, и вдруг увидел, что вся изба Измайлова наполнена легким, памятным его сердцу свечением, исходящим от выскобленных песком половиц, от матово-белых стен и невесомо-прозрачных окон. Значит, и здесь Пелагея не изменила своим старым привычкам. Значит, несмотря на его “смерть” жизнь для нее продолжается. Зачем же при шел он сюда? Зачем? Что найдет она с ним — развалюху на болоте, упреки в неверности, холодное отчуждение?

“Уйду, — решил Палий. — Пусть живет, и ей тут лучше, и сыну”.

Измайлов протянул деньги:

—Твои.

Степан усмехнулся, покачал головой и, чувствуя, что в нем вновь зарождаются нехорошие, раздирающие грудь сомнения, вышел из из бы. В глубине двора он увидел сына, но только за воротами остановился перевести дух. Потом зашагал прямо че рез скованную морозом марь, мимо поселка, мимо припорошенных снегом копенок сена к темнеющему вдали лесу. Он твердо решил идти на Пивань, к лесорубам, где можно жить, работать и попытаться понять, что принесет людям Приамурья строящийся в родном его селе город?