42. Черные камни обиды

В наивной жестокости детей непросто уловить дыхание окружающего нас мира. Мне, маленькому, всегда казалось, что меня обманывают. Отец рассказывает мне сказку о Маленьком Муке, а сам жалуется матери на боли в суставах. Если у Маленького Мука есть сапоги скороходы, разве трудно большому сильному отцу приобрести такие же. Если от меда у медведя болят зубы, почему он не поделится медом со мной, чтобы я имел представление, что это такое? Со временем вопросы обрастают шерстью, у них прорезаются зубы (чуть не сказал «клыки»), и нас ведет по жизни уже не любопытство, а глухая ненависть к тем, кто за год может заработать миллиард, тогда как мы, работая с утра до ночи, не можем оплатить клетушку в дурно обустроенном доме. Постепенно черная куколка ненависти вынашивает столь же черную обиду, а обида это — камень, который мы носим за пазухой, чтобы в трудную минуту воспользоваться им, как орудием ненависти.

Верховный суд оставил в силе приговор суда присяжных в отношении Ивана Кирика. Он просил у суда смерти, но его приговорили к пожизненному заключению. Он оказался в камере, где удавить себя можно было только собственными руками. Но он не мог завязать пальцы в узел и сплести веревку из солнечных лучей, изредка заглядывающих в камеру, он не мог, потому, что бабушка Прасковья никогда его этому не учила. Однажды, собравши в кулак волю, Иван Кирик сомкнул пальцы обеих рук на гортани и сжимал их до тех пор, пока не потерял сознание. Проваливаясь в бездну, он не увидел сияющего выходом тоннеля, и если бы ни губошлеп досмотрщик, так возможно и остался бы в этой черной бездне.

Он сидел в одиночной камере, диаметром в три сажени и высотой цилиндра в неполных два метра. Когда-то здесь была водонапорная башня, но в последнее время ее перестроили в несколько десятков одиночных камер для приговоренных к затяжному умиранию людей, с улыбкой горечи на выпитых иронией губах. Кирик не преступал закона, не убивал бабушку Прасковью с внучкой Катей, но так распорядилась судьба — пожизненное заключение он получил за неумение держать язык за зубами. Молодежь девяностых слов на ветер не бросала. Его могли бы убить как свидетеля, но пощадили, предупредив, что за малейший «писк» он поплатится жизнью. Не Кирик издал писк, угрозыск вышел на след заказного убийцы, но свое обещание молодежь девяностых выполнила. Он очнулся ночью с окровавленным ножом в руках над телами любимой бабушки и семилетней племянницы Кати. Он так и не понял, как это могло случиться, откуда в его руках оказался нож, и почему в момент его пробуждения, в квартиру его бабушки Прасковьи ворвалась милиция.

В тот вечер прямо с поезда он прибежал к бабушке с кучей гостинцев. Вдвоем они пили чай, закусывая купленным в вагоне-ресторане печеньем. Он твердо помнил, что Кати в тот вечер у бабушки Прасковьи не было, очевидно ее привезли сюда те, кто совершил это преступление…

Через пять лет отсидки Кирик привык к своему заточению, и чтобы как-то разбавить кислотную жизнь, начал писать стихи. Первое стихотворение он сочинил во сне, и, проснувшись, думал, что это стихи из школьной программы:

Однажды на мой страстный зов

Ты не отозвалась.

Был розов день, а я был зол —

Рвалась живая связь

Миров, которым, может быть,

Дано было прозреть,

И новым смыслом слово «жить»

Наполнив, умереть.

Но ты, кокетливо смеясь,

Слилась с толпой, топча

Все, что обязывало нас

Рубить судьбу сплеча.

Кирик записал стихи карандашом на обрывке газеты и, прочитав несколько раз, понял, что ничего подобного он никогда не читал, что стихи из-за ряда погрешностей не могли быть опубликованы, тем более в школьном учебнике. Других поэтических сборников он никогда не держал в руках, поэтому, Кирик пришел к выводу, что в нем проснулись дремавшие до сих пор способности к стихосложению.

В тот же день за обедом он написал новое стихотворение:

Умеренно теплые дали.

Не осень еще, но уже

Лежит ощущенье печали

Цветочной пыльцой на меже.

Сорвешь запоздалую грушу,

Надавишь зубами слегка

Сосуд, освежающий душу,

Готовые лопнуть бока.

Медовая с острой кислинкой,

Она растворилась в руке,

Лишь зернышко скользкою льдинкой,

Катается на языке.

Стихотворение вылилось из него, как выливается вода из дождевой тучки, и вдруг таким теплом повеяло от написанных строчек, что вспомнил Кирик желтоголовую синеглазую красавицу, которая перед тем как ему войти в дом к бабушке Прасковье, сунула ему в руку огромную душистую грушу. Потом бабушка разрезала грушу на две половинки и они ели ее, закрывая от удовольствия глаза и сладко причмокивая языками. И еще вспомнилась Кирику неприятная горчинка, которая осталась во рту после того, как с грушей было покончено. И даже не горчинка, а то, что он принял за семечко: горьковатое, медленно тающее на языке. Разве семечко могло растаять? Он впервые после всего случившегося задал себе этот вопрос, потому, что до этой минуты воспоминания о голубоглазой девушке были вымыты из его головы. Ночью он еще что-то силился вспомнить, что-то, как он чувствовал, не менее важное, чем девушка с грушей, но волнение, охватившее его, мешало сосредоточиться на главном.

Ночью он проснулся от пронзивших мозг стихотворных строчек:

К одной стене морской пейзаж,

К другой — лесной прилип.

Не Левитан — фотомонтаж

Из бурных волн и лип.

Конечно, это были фотообои в квартире рыжеволосой красотки. Это она встретила его на вокзале, якобы по просьбе бабушки и по дороге пригласила зайти на чашку чая. В прихожей со стены на него набросилось море, а в кухне было светло от пожелтевших к осени лип. Хозяйка квартиры назвалась Татьяной, она напоила его чаем, а, провожая, сунула в руки огромную, вот-вот готовую взорваться грушу.

Он вспомнил пятиэтажку из красного кирпича, вспомнил затхлость подвала в подъезде, надписи на стенах, от матов до Таня+Ваня, и дверь… Дверь, которую их фирма варила по заказу для Ильи Ивановича Вареника. Кирик не мог не запомнить хозяина заказа, больше всего на свете он любил вареники, которыми частенько угощала его бабушка Прасковья.

На следующий день, при раздаче завтрака, он сказал надсмотрщику, что вспомнил нечто важное для следствия. Улыбку на лице плутоватого солдата он погасил заявлением, что не о себе беспокоится, а желает отомстить за любимую бабушку и за свою племянницу. Через неделю к нему пришел следователь и он рассказал Вадиму Петровичу Локоткову о своем прозрении с помощью неожиданно написанных стихов. Прочитав стихи Кирика и, выслушав его рассказ о подаренной груше, Локотков, который и раньше сомневался в виновности Кирика, развил такую деятельность, что вскоре подлинные убийцы предстали перед судом, а у Кирика открылась возможность выйти из склепа, в котором провел неполных шесть лет заточения.

Без особого желания он покидал свою камеру. Когда, извинившись от имени правосудия, начальник тюрьмы пожимал ему руку, Кирик спросил:

— А можно я иногда буду приходить сюда, мне так спокойно жилось у вас…

Он сам удивился сказанному и засмеялся, а вместе с ним засмеялся начальник тюрьмы:

— В камеру нельзя, а ко мне в гости милости прошу…

Через год Кирик принес в дар начальнику тюрьмы сборник своих стихотворений, среди которых было такое:

Быть мертвым не так уж и страшно,

Когда под присмотром живых,

Густую пшеничную кашу

Приносят тебе, а не жмых.

Быть мертвым не страшно, поверьте,

Когда у охраны в глазах

Живет сострадание к смерти,

На радость живет, не на страх.

Поверьте, приятно быть мертвым,

Когда за тобою следят

Не псы олигархов комфортных,

А грустные лица ребят.

О поэзии он говорил как о смутно всплывающей в мозгу человека плесени.

— Стихи должны вызреть, накопить фосфора и только после этого напомнить о себе легким свечением. Стихи, но не рифмованные поделки. В большинстве случаев поэты предлагают нам скульптуры из пластилина. Они их пишут и переписывают, подгоняя под диктат эпохи, а зачастую — конкретной личности. Такие стихи тоже могут быть красивыми, но слезы из глаз они не вышибут. Некто мудрый утверждал, что нельзя творить искусство по рецептам искусства. Для сочинения стихов созданы опреде-ленные правила, но созданы они людьми. По этим правилам профессора преподают стихосложение в институтах. В основном это пошло от Брюсова. Это он унизил поэзию до ремесла, хотя начинал как поэт:

Тайны созданных созданий

Колыхаются во сне

И трепещет тень латаний

На эмалевой стене.

Не совсем внятно, но мудро. Верно? Будь я эпигоном, я развил бы эту тему соприкосновения человечества с сопредельными мирами. Но для этого нужна одиночная камера, из которой нет выхода.

На потемневшей штукатурке,

Где крутят вечное кино,

Пусть примитивное, без звука,

Но как волнует нас оно.

Сотни комедийных фильмов просмотрел я на стенах одиночки, многие ушли из памяти, но лучшие остались. Те самые, которые были рождены трагическими изломами духа.

Мой мозг не мог бы выдержать нагрузки,

Поверь я, что в любви всесильна ложь,

Но есть одна отдушина у русских —

Слова, в которых смысла не поймешь.

Зато они прекрасней всякой музыки,

Когда в сердцах кого-нибудь пошлешь…

Девушка, пригласившая Кирика на чай, призналась, что передать ему грушу её попросил соседский парнишка. Парнишка в свою очередь указал на своего приятеля. Главные же преступники, как установило следствие, погибли в гангстерских разборках, и хотя Кирик сомневался, что это так, на самосуд, несмотря на любовь к бабушке и племяннице, он не пошел.

— К тому времени я осознал себя поэтом, — рассказывал он, — а поэт имеет оружие более сильное, чем месть.

Я не стал спрашивать, что это за оружие. Поэзия, это, прежде всего — обостренная совесть, а потом уже подкоп под мироустройство.

Колючка в сердце. От Иуды что ли?

Так много он колючек нацеплял,

Что человек — частичка его боли —

С тех пор его тропою не ступал.

Мне нравилась философия Кирика, особенно в его стихах.

Прогноз на будущее четок —

Вместо стихов — звериный рык,

И не работа, а забота —

Надеть приятеля на клык.

Что это? Философия зверя, уверенного в своем божественном происхождении? Что-то тут есть от брюсовского «Тайны созданных созданий…» Логика доведенная до абсурда. Чем больше компьютеров на душу человека, тем ниже интеллект, а прогноз на будущее — вооруженные волчьими клыками псы в образе человека.

Можно не соглашаться с Кириком, но лозунг «хлеба и зрелищ» возвращает нас к кровавым гладиаторским боям. С той лишь разницей, что сегодня зрители сидят у экранов телевизоров, и пьют пиво, представ-ляя, что их бутылки наполнены захлестнувшей телеэкраны кровью.

Последние два года Иван Кирик пишет роман в стихах.

— Это не поэзия, — признается он, — и не огранка бриллианта, скорее — поделки из клыков мамонта.

День угасал. В овраге пахло

Пивной мочой. Я не учел,

Что нас погнали по этапу,

Слепых, с горящею свечой,

На запах ладана, на шелка

Провинциальный шепоток.

Нас вдели ниткою в иголку,

Чтобы зашить в один мешок.

Намеков на клыки мамонта в этих стихах я не обнаружил, но детали сегодняшнего дня были прописаны весьма, я вам скажу, недурно. Кирик, между тем, пообещал, что в ближайшее время принесет мне ящик с машинописной рукописью романа. Слово «ящик» меня напугало, я не люблю читать длинные рукописи, особенно в стихах. Особенно после прочтения поэм Игоря Пузакова о едущем на Сахалин Чехове. Но у Пузакова путь Чехова на Сахалин состоял из вздохов и ахов, а Кирик обещал поделки из кости мамонта. Это когда над строфой можно просидеть весь день, угадывая какая собака в ней зарыта. Не знаю, заметил ли Кирик тень испуга на моем лице, но дурное впечатление от ящика попытался загладить.

— Только не пугайся, Александр. Если рукопись тебе покажется скучной, отправь ее в печь. Сгорит, туда ей и дорога. Я не черпал силы для написания романа в зрелищах, когда умные люди корчатся в припадке дурости. Трюкачество развращает, богема опустилась ниже уровня канализации. Она питается калом денежных мешков. Надеюсь, ты понимаешь меня? Поэтому, я и мои дети, мы читаем добрые старые романы. Меня можно обвинить в топтании на месте, но еще хуже в этой области обстоят дела в вашем доморощенном Союзе. У вас направление в творчество определяется консервативно указующим перстом вцепившихся в кресло апостолов. Все, что не традиционно — не поэзия. Кстати, вы тоже этим грешите. Но в поэзии как раз все наоборот: чем меньше языковых условностей, тем ярче бегущие по стене камеры картинки. Поэзия — это пробуждение дремлющего в нас опыта предков. Нередко они предсказывают нам выход из кризиса, помогают восстановить в памяти забытое…

Кирик говорил много и зачастую, как мне кажется, ни к селу, ни к городу. Его роман в стихах явно не дотягивал до ящика.

— Перед тем, как нести роман вам на прочтение, я бросил его вместе с ящиком в печь. То, что сгорело — сгорело, а все что осталось, подтверждает истину, что рукописи не горят. При нем я прочитал вслух начало его романа:

Когда, просыпаясь, на запад

С востока деревья бегут,

Им нравится яростный запах

Недолгих рассветных минут.

Бегут, наступая на тени

Обрызганных солнцем ветвей.

Трава холодит им колени,

К земле прижимаясь плотней.

Но утренний бег их недолог.

Чем ярче сияние дня,

Тем жестче сжимает им горло

Волнующий спазм бытия.

— Спазм бытия, — воскликнул я. — если роман изобилует такими открытиями, я буду читать его долго, растягивая удовольствие и глотая очищающие душу слезы восторга.

Кирик сдержанно хихикнул в ответ, видимо он не был уверен, что роман мне понравится:

— Я действительно две трети рукописи сжег, — сказал он. — И сейчас, пока вы читали, мне было стыдно за некоторые мои строчки.

Непонятно почему, он вдруг стал обращаться ко мне на «вы»

Пожимая ему руку, я горячо воскликнул:

— То, чем вы начали роман — поэзия. Слабовата, на мой слух, единственная строчка «К земле прижимаясь плотней», а в остальном стихи безупречны.

Когда Кирик ушел, я наугад развернул рукопись и прочитал, бросившиеся мне в глаза строфы:

Мы — дети минувшего века.

За пряную зелень полей,

За солнце в душе человека.

За все благородное в ней

Я буду держаться, отторгнув

Все то, чем сегодня горды

Наевшие морды бульдоги,

Купившие власть и суды.

В отличие от начальных строчек поэмы, в этих строфах было больше публицистики, чем поэзии, но это меня не смутило и не опечалило. Все-таки я имел дело с рукописью настоящего поэта-патриота, что для нашего времени — большая редкость. Более четко позиция автора обозначена в разделе: «Пророчества»:

Прогноз погоды по России —

Тьма на ближайшие сто лет:

Поют евреи и мессии,

Им подпевает Президент.

— Обогащайтесь, кто как может, —

Вещает Дума на народ,

А на Руси уже не дождик,

А кровь по желобам поет.

Первая строфа читается, как печать, пришлепнутая на документ, вторая, на мой взгляд, спорная, как, впрочем, и многое другое в поэме Ивана Кирика. Но свою позицию он выстрадал годами отсидки в одиночке, а черные камни обиды, как ни тяжелы, избавиться от них не так-то просто.

Мне нравится чувствовать себя идиотом, когда идиотизм, как эпидемия, проникает во все поры нашего общества. Живешь, чувствуя себя частичкой болота, на внешне блистательной поверхности которого возникают и лопаются Пузыри Земли, по точному определению Александра Блока. С тех пор эти болотные Пузыри внешне не изменились, но вони от них стало значительно больше. Это и понятно, ведь мир фиксирует чаще всего то, что дурно воняет. Особенно преуспевает в этом сегодня наше телевидение. Я ни разу не видел на экране, рассказывающего о своих достижениях рабочего. Зато ежедневно меня знакомят с каннибалами и насильниками, которые в деталях мне сообщают: первый — какими вкусовыми качествами обладает человеческое мясо, а второй восхваляет все прелести насилия над младенцем.

И сотворив восхищенные глазки, корреспондент восклицает:

— А как же ребенок, что он чувствовал при этом?

Я бы приговаривал таких журналистов к вечному молчанию. Пусть уходят в монастыри и там мысленно повторяют подвиги насильников и людоедов. И, обращаясь к своему Богу, восклицают: «Боже, я плоть твою ем!»

Я пытаюсь не смотреть телепередачи, но их просматривают близкие, и мой слух усваивает политические догмы насильников, которые пытаются убедить меня в том, что в стране сегодня всячески поощряется насилие. Если не со стороны государства, то, уж точно, со стороны его граждан.

Ну, как тут не чувствовать себя идиотом, когда мальчик в набедренной повязке, используя вместо гитары свой член, поет на мотив Мурки нечто такое, от чего моя человеческая сущность приходит в ужас.

Где тебя носила, чьих ты губ вкусила,

На коленях стоя, с кем переспала….

Когда из обугленных камней пробивается жизнь, даже в виде робкого ростка полыни, мы выкручиваем ему руки, наивно полагая, что такое больше не повторится. На черных камнях можно рисовать белые кресты и красные звезды. Можно нарисовать даже свастику, но сделать это лично мне не позволяет элементарная человеческая совесть. Совесть раненая обидой мальчика-немца на эсесовку мать. На маму Гринфельд, которая вместе с двумя мальчиками после войны отстраивала на Украине разрушенные войной школы и дворцы культуры. Моим другом был старший из мальчиков Ганс, которому разрешали свободно покидать зону и водить дружбу с местными сорванцами. То есть с мальчиками и девочками, отцы которых погибли от рук живущих за колючей проволокой солдат. Когда Гансика пытались бить, он покорно склонял голову. Мы с Володей Исаченко, как могли защищали Гансика в наших местечковых баталиях. Отец Володи погиб под Вильно, там же под Вильно погиб отец Гансика. Возможно, два воина сошлись в рукопашной и погибли от нацеленных друг в друга штыков. Гансик во всем винил свою мать, которая не просто добровольно пошла на войну, а пошла, освященная свастикой. Потому что религию придумывают диктаторы для достижения своих кровавых целей.

Из обугленных войною камней пробились к солнцу дети, которые ненавидели войну, но случалось погибали в местечковых сражениях от разряженных друг в друга самопалов. Ведь каждому из нас хотелось выплеснуть на кого-то свою обиду.

А мне война запомнилась плиткой шоколада, которой меня угостили потерявшие свою войну румыны. Покинув фронт, они пешком добирались до Бухареста. И наши мамы пускали их в дом переночевать. Потому что была зима, а в суровую зиму хороший хозяин даже собаку из дома не выгонит.

После румын в шахтерский поселок пришли немцы. Мне они не казались страшными, потому что не хотели уже воевать. Они хотели одного — выжить.

И еще я помню атаку освобождающих наш город матросов. Я выскочил из погреба, стены которого содрогались от разрыва снарядов. Я выскочил во двор и увидел то, от чего до сих пор не могу прочитать вслух стихотворение Юрия Белаша «Матросы». Со свистом разрезая воздух, по нашей улице пролетали черные, обожженные войной камни. Черные камни сквозь зеленое облако листвы… Мы, сопляки, воспринимали войну, как романтику. Голод не досаждал, поскольку с младенчества мы не знали, что такое сытость, и не лизали, как голодные псы, руку подающего нам карамельку немецкого офицера. Немецкие офицеры, как и солдаты, тоже были людьми, особенно в сорок третьем, когда проиграли победу. И все же военнопленных, которые отстраивали разрушенные войной дома в нашем поселке, мы не то чтобы побаивались, но сторонились, опасаясь слепой мести за поражение в войне.

— Ти подивись які вони гладкі, — говорила мать, кивая в сторону развалившихся в придорожном кювете людей.

Они были раздеты до пояса, многие с загадочными татуировками: сытые, смеющиеся, не обращающие на нас внимания. Мне и в голову не приходило, что это вчерашние враги, мне хотелось, чтобы кто-нибудь из них позвал меня, и это могло случиться, если бы не вышагивающие вдоль отдыхающей колонны солдаты. Наши солдаты, в мокрых от пота гимнастерках, потертых галифе, с автоматами, и каменными (возможно от жары) лицами. Чистыми у солдат были только сапоги, которые они тщательно вытирали травой, а потом платочками, которые прятали в своих гигантских карманах. Когда вернулся с войны брат, я спросил у него – зачем солдату такие огромные карманы? Чтобы махорку носить, ответил брат, и извлек из правого кармана портсигар, а из левого блокнот с фотографиями любимых женщин.

Одной только женщины не было в его блокноте — его матери.

Два с лишним года работали немцы в нашем поселке. Они жили за колючкой в пяти каменных домах, которые стоят и сегодня. Только из когда-то больших они превратились в маленькие, и если в детстве мы входили в подъезд, преодолевая три ступеньки, то сейчас по трем ступенькам спускаемся вниз. Мне до сих пор непонятно, это опухает земля, или садятся дома под тяжестью человеческой жизни.

Уже в ту пору я любил немцев за то, что они в подлиннике могли читать «Юношеские страдания» Генриха Гейне. А сейчас — за «Фауста» Гете.

Господа, что же это за чудо такое — поэзия! Поэзия обагренная кровью факта, в котором гордость за Отчизну поднимается до масштабов космоса. И разве могли мы, дети космической славы, унизить себя до преступного избиения немецкого мальчика.

Сына эсесовки Гринфельд.

Помните у Межирова:

Мы под Колпиным скопом стоим,

Артиллерия бьет по своим…

Быть может, дорогие нам люди погибли под ударами Бога войны, под снарядами нашей родной артиллерии.

На войну должны идти только те, кому не терпится всунуть штык в живот искалеченного той же страстью человека.

Если государства примут такие законы, войны захлебнуться собственной блевотой, и на обугленных войнами камнях, на черных камнях ненависти, взойдут славящие жизнь растения.

А звезды и кресты останутся только в мозгах рвущихся к власти бездельников.

Звезды и кресты, как я ненавижу эту символику зла!

Когда, гонимые страхом,

Уходим мы в землю прахом,

Песком или пылью космической

Мы станем, не в этом суть.

Главное — сумеем ли мы критически

При жизни на себя взглянуть.

Эти слова я списал с надгробного камня на старом кладбище шахты имени Лизы Чайкиной. Я искал там могилу своего отца, но так и не нашел. Но я чувствую, как витает в воздухе ни с чем не сравнимый запах его пропитанной углем и потом спецовки. Из этой рваной спецовки, когда я пошел в первый класс, мать сшила мне сумку. В сумке рядом с учебниками по которым училась мудрости моя старшая сестра Рая, до конца занятий я хранил скибку хлеба, которым меня подкармливала моя любимая 81-я начальная школа. Я приносил домой этот хлеб, пропахший углем и потом моего отца. И делил его между двумя младшими сестрами, они еще не доросли до школьного пайка, весом в 100 граммов.

Разламывая булку свежего хлеба, какое-то мгновение я дышу запахами, исходившими от тела отца. Но разве объяснишь жене, чем отличается ломоть хлеба, от эстетично уложенных на тарелке кусочков. Как ей доказать, что культура вовсе не нож рассекающий хлеб, а чувство, которое испытывает человек, вдыхающий силу завещанную ему его предками.

Культура должна строиться на чувстве долга, а не в хлеборезке, где запах хлеба смешивается с запахом стали и приобретает вкус послевоенного детства. Когда я получал сто граммов нарезанного ножом хлеба то возвращал ему жизнь, четыре часа выдерживая его в сумке, сшитой из старой отцовской спецовки.

И где б меня сраженья не носили,

В душе моей со мной была всегда

Звезда моих полей, звезда моей России,

Страны единственной прекрасная звезда.

Как жаль, что рыночная развалюция превратила нас в чавкающих и смердящих скотов!

Я не хочу знать, что произойдет со мною завтра. Если вселенная бесконечна и жизнь в ней существует бесконечное количество лет, значит лучше, чем я есть, природа не могла меня придумать. Жизнь должна проникать во все составляющие ее молекулы. Невидимые, злые и добрые существа живут не только вне, но внутри меня. Они диктуют мне мое настроение на ближайшие секунды, между ними идет борьба, в которой не всегда побеждают организмы добрые, дарящие мне радость созерцания мира. И женщина, которая пришла ко мне с рукописью стихов, она тоже состоит из копошащихся в ней субъектов живого мира. У нее на носу сидит хорошо запудренный прыщик, это значит, что в ее организме на сегодняшний день побеждают молекулы зла. Поэтому я должен отнестись к ней очень внимательно, не задеть лишним словом ее самолюбия.

— Здравствуйте, Александр. Обратиться к вам мне порекомендовала ваша хорошая знакомая Людмила.

Не важно образ какой Людмилы возникает у меня в голове, важно то, что несмотря на прыщик, новоиспеченная поэтесса выглядит довольно привлекательной. У нее немного глуповатое лицо, но огромные карие глаза и губы, от которых я не в силах отвести взгляда. К тому же она ежеминутно увлажняет их красным и острым, как бритва, язычком. Волосы у женщины пышные, слегка кудреватые, в ушах по золотому кольцу, а кольцо на правой руке говорит мне о том, что она не замужем. Для ловеласа это большой минус. В любовницах всегда лучше держать замужнюю женщину: при встрече она отключает мозги и всю свою страсть отдает любовнику.

Женщина подает мне небольшую в компьютерном наборе рукопись, в правом верхнем углу которой петитом набрано ее полное имя: Мария Петровна Салова. Мария Салова, имя далеко не поэтическое, но я знаю, что главное не в имени, а в стихах, и начинаю бегло прочитывать вполне грамотно написанные стихи. Первое называлось «Салют Победы» и было посвящено 60-летию победы советского народа в Великой Отечественной войне.

Туманным был рассвет, но солнце

Вспорхнуло бабочкой и яблоневый сад,

Ворвавшийся в окно, уже не сад, а нонсенс —

В нем целый мир смешался невпопад.

И мамонты вошли в мой дом, и ведьмы,

И маковки соборов и шпили,

И бьющий в небеса салют Победы

Над рваными окопами земли.

Я замерла не только от восторга,

Я видела, как вздыбилась земля,

Как воины, окутанные смогом

Войны, пошли, обмотками пыля.

Их было много, как их было много,

И даже сад, мой яблоневый сад,

Склонялся, уступая им дорогу,

И впитывая запахи солдат.

В слепом окне старуха голосила,

В толпе, почуяв мужнюю тоску.

—Куда вы мальчики, я их спросила,

Один ответил хрипло: На Москву!

И было страшно мне, и было стыдно,

И было горько видеть, как в пыли

Валялись дети воинов, их в быдло

Сегодня олигархи возвели.

— Мы на Москву, — звучало в небе эхо.

А воины все шли и шли и шли,

И яростно блистал сквозь их доспехи

Великий гнев обманутой души.

— Ну, спасибо, Мария Салова, порадовала, — сказал я, отметив про себя противоречие между стихами и одеждой посетившей мои пенаты поэтессы.

А одета она была вполне прилично, и выхолена, и пахла далеко не яблоневым садом, который в своих стихах изобразила вполне, я бы сказал, прилично.

— Ты считаешь, что солдаты Отечественной не смогли бы так героически сражаться, если бы знали, что через энное количество лет их дети окажутся выброшенными на свалку?

— Безусловно, — ответило это прелестное большеглазое создание. — Мне обидно за стариков, которых переселяют из обжитых квартир в коммуналки только потому, что государство сделало их нищими. Я бы хотела, чтобы мертвые встали и штурмом взяли все более и более ненавистную мне Москву.

Ее глаза излучали сияние, которое, проникая в мозг, делало меня ее единомышленником. Я чувствовал как ее мысли разрывают мой мозг, и я уже закипал желанием встать и идти на Москву, пешком из столицы дальневосточного региона в столицу привилегированной касты. Но пойдет ли за мной эта пышущее праведным гневом существо? Едва ли! Я не сомневался, что прочитанный мною стих возник помимо ее воли, но отказаться от него она не смогла. Ведь стихи, действительно, производили впечатление. Пусть даже с легким привкусом досады. Я перевернул страницу:

Обилие еще не изобилие.

У Бога ослепительный оскал.

За то, что с детства Бога не любили,

Он нас за косы нагло оттаскал.

— Лети-ка, Боже, — я ему сказала.

— Зачем рожать для плахи сыновей,

Меня ты, Боже, не прельстишь оскалом

Улыбки демонической своей.

Мой муж, Иосиф, помудрее будет,

Не голубком ко мне он прилетел.

Он, как мужик, мозги не пудрит людям,

Он грешников не водит на расстрел.

Мне было легко пробиться к свету. Все неудачи и огорчения я считал добрыми моими попутчиками, и, беседуя с ними, пытался выяснить, что в моем характере их не устраивает, и должен ли я отрубить себе ногу, чтобы мы могли мирно сосуществовать в одной упряжке? Потому что любое движение к свету без неудач и огорчений не обходится. Другое дело — погружение во тьму. Тут все ясно: тьма это болото, из которого нет выхода.

Худенькая девочка с ниткой самодельных бусинок на шее и с глазами невинного ребенка, протягивает мне школьную тетрадку, на обложке которой изображен американский актер с белозубой улыбкой гангстера и плоским как посадочная площадка затылком. Я перелистываю тетрадь, надеясь узнать имя этого золотоглавого ребенка, но кроме букв К.Л. на последней странице ничего не нахожу. Тогда я открываю первую страницу, и начинаю вслух читать так называемый паровозик — программное стихотворение юного автора:

Еще вчера я верила в любовь.

Любовь жила не розою в стакане,

Не розою багряною, как кровь,

А красною звездой на черном камне.

Спасибо тебе, Родина, за столь

Великое начало моей жизни,

За ненависть спасибо и за боль,

За ненависть к униженной Отчизне.

Спасибо тебе Родина. Гляди,

Как черен камень на твоей груди.

Я перевожу взгляд с тетради на лицо девочки и замечаю сеточку морщинок под глазами, складки усталости в спае рта, и тяжелую, черную, как кипящая в котле смола, неприязнь ко мне, осмелившемуся прочитать ее стихи вслух. Я еще до конца не вник в смысл этого траурного паровозика, но едкий дым из трубы уже проник в мои легкие, и разъедает мне глаза горем маленькой женщины. И я уже не знаю, в какую сторону мне бежать, чтобы не подохнуть от наполняющего легкие газа.

Родина, гляди

Как черен камень на моей груди!

Я не знаю, что происходит с нами. Телепорнуха калечит наши души или тоска по социалистической родине подтачивает, но, заменив патриотизм стяжательством, мы породили глухое сопротивление нашего духа надвигающемуся апокалипсису в виде мрачного средневековья.

Любовь живет не розою в стакане,

А красною звездой на черном камне.

Мне не нужно напрягать память, чтобы увидеть кладбищенский городок из черных мраморных плит и звезды над плохо отчеканенными портретами погибших в Чечне мальчишек.

Я спросил:

— Это случилось давно?

— В девяносто восьмом, — ответила она. — Я умоляла его уехать из этой бандитской страны, но… куда там… Его прадед погиб под Берлином, отец — под Кандагаром, а Костя не понять где — в бою или в разборке между своими же пьяными офицерами.

Ей было за что ненавидеть свою Родину.

Когда на трон в стране вместо головы садится волосатый кулак, жди беды. Для начала он расквасит себе нос, чтобы обвинить в этом первого попавшегося на глаза мальчишку. Ведь кулаку только это и нужно. Не случайно на первый план в России выдвинута не культура, а спорт. Придя к власти спортивные мальчики провоцируют кровавые игры с народом. От чиновников всех рангов требуется одно — умение махать кулаком. Когда я работал в издательском доме «Приамурские ведомости», о культуре там говорили мало, больше — о футбольных матчах между командами различных фирм.

Президенту, летящему по заснеженному склону на лыжах, глубоко наплевать на то, что происходит в стране. Он берет пример с великого Мао, который в глубокой старости демонстрировал свои достижения в плаванье. Но у Мао были в подчинении люди, а не набитые долларами карманы. Его воля была всесильна. А что делают мальчики господина Путина? Шарятся в карманах обнищавших регионов!

Марии Скобелевой было двадцать четыре года. Внешность женщины обманчива. Худенькая девочка воспитывала крепыша Сашу, которому в день нашего знакомства исполнилось семь лет.

Честно сказать паровозик Марии, несмотря на гневные эпитеты, сильного впечатления на меня не произвел. Не нужно было ей до белого каления доводить избранную тему. Боль слишком личное чувство:

Он умолк, и мы слушали оба

Как над крышей шумит метель.

Мне тогда показалась гробом

Колькина колыбель

Эта строфа из стихотворения Иосифа Уткина пришла мне на ум сразу, как только я узнал, что Маша воспитывает сына Сашу. Конечно, стихи Уткина слишком трагичны, чтобы навесить на них ярлык документа.

Показалась гробом Колькина колыбель. Ванькина колыбель, Сашкина колыбель, Мишкина, Гришкина, несмотря на звучащую в этих именах «ка» не могут сравниться с единственно точным по звучанию «Колькина колыбель». Чего стоят здесь три «кА» в сочетании с тремя «эль». «Любовный хмель в душе рождает буква «эль»! — воскликнул в поэме Мартынова его герой поэт Бальмонт.

Но вернемся к тетради Маши.

***

Тревожное начало третьего

Тысячелетья не стряхнуть,

Как легкую пушинку летнего

Денька закончившего путь.

Поверить в то, во что не верится

Мне не дано. Идя на дно,

Как на любовь настроить сердце,

Когда обуглено оно.

***

Года проносятся пожарами,

Смыкаясь в дымное кольцо.

Так кто мы — россы или варвары

Размытые в одно лицо?

Зачем вы учите нас плакать,

Молиться вымыслам, зачем

Нужна России эта накипь

Из ряженных бородачей?

В последней строфе Машу опять занесло. Провидчески лирическое начало стихотворения постепенно перерождалось в политические штампы, хотя и среди них встречаются строки достойные восхищения.

Так кто мы — россы или варвары,

Размытые в одно лицо?

Я полностью разделяю позицию Марии в борьбе против религиозных забобонов. Недавно на одном из собраний ряженых бездельников некто с бородой воскликнул: «Пора принимать соответствующие законы, иначе люди ФСБ и МВД на всю жизнь обречены быть атеистами».

Черная гвардия рвется к власти. Единственная надежда на здравомыслящую молодежь, которая не состояла прежде в органах ВЛКСМ и КПСС. А последние ярые безбожники в одночасье отреклись от Ленина и рухнули на колени перед Богом. Потому что они никогда не верили ни тому, ни другому, поклоняясь золотому тельцу. Ведь все, рвущиеся к власти особи, заранее заботятся о порабощении народа. Иначе на троне не усидеть, и пока к власти в России не придут атеисты, порядка в стране не будет. А погружение в кошмарное Средневековье уже началось и связано оно будет с великой кровью.

Уголовник с крестом ничуть не лучше святого кретина с бутылкой коньяка в кармане.

Трагически точно воскликнул когда-то Василий Федоров:

Не ворошите старые могилы

Они чреваты новою бедой.

А черная рать для утверждения своей власти готова раскопать все могилы мира, заменяя звезды на кресты, а мощи религиозных фанатиков объявляя святыми.

Маша сказала, что наследовала от отца дурную привычку притворно шепелявить, когда разговор заходит о серьезных вещах. Тогда собеседнику кажется, что над ним издеваются. Но при мне Маша не шепелявила, да и говорил в основном я. Она слушала меня, не перебивая, дважды пыталась что-то достать из сумочки, но так и не решилась.

Я не люблю курящих людей, и особенно женщин. Курение — главный симптом порочности натуры. Курящая женщина так же легко меняет мужчин, как меняет сигареты. Если, конечно, мужчины провоцируют ее на эту связь. К счастью сегодня мужчины более разборчивы в выборе, им нравятся нежные, по детски припухшие женские губы, что совершенно несовместимо с курением. Бумага сушит губы, делает их жесткими, а никотин обтекает полость рта ядовитой полудой.

Четвертое стихотворение в тетради Маши начиналось словами «Мужчины еще те скоты…», и я не стал читать его, а сразу открыл последнюю страницу, на которой Маша карандашом очертила свою ладонь. По ладони крупными буквами было начертано стихотворение:

От твоего дыханья просыпаюсь,

Ищу твою горячую ладонь.

Над письмами твоими убиваюсь,

По буковке бросая их в огонь.

Хочу понять их главный смысл, ведь пламя

Неравнодушно к горю моему,

То вдруг коснется губ моих руками,

То высветит лицо твое в дыму.

И жутко мне, когда из дымной бездны

Сверкнет твой взгляд, холодный, как луна,

И как твое достоинство, железных…

А толку-то… ведь я опять одна.

В этом стихотворении больше боли, чем поэзии, но я его принял сразу, со всеми его взлетами и падениями. Оно напомнило мне пушкинские «Стихи, написанные во время бессонницы»

Что ты значишь, скучный шепот?

Укоризна или ропот

Мной утраченного дня.

Казалось бы никаких параллелей? Тем более, что стихи Маши откровенно слабые. Первую строфу спасает строчка «По буковке бросаю их (письма) в огонь». Вторая держится на образе пламени, которое одухотворенном до рук мужчины, которые тянутся к женским губам, а все стихотворение держится на трагизме последней строки: «А толку-то… ведь я опять одна».

Взглянув на эту женщину, я понял, что никогда не воспылал бы страстью к ней. Тем более не поверил бы, что она — поэт. Хотя при всей своей масштабности передо мной стояла весьма привлекательная женщина. А быть может даже — красивая. Огромные чистые синие глаза, нежные слегка розоватые губы, мягкий румянец на щеках, и ямочка на подбородке, возникающая при улыбке.

И все же для поэтессы она была крупновата. Я не встречал в истории литературы женщины, которая при такой комплекции умела бы писать стихи. Они ей просто не к лицу. Представьте себе слона, чирикающего воробышком. Да еще это дурацкое имя — Ираида. В общем, три имени в одном: Ира, Рая, Ида. Возможно, она потому и вымахала с версту, что не Машенькой была названа, не Тоней, а Ираидой. Фамилия, правда, мне понравилась сразу Скоблева. От слова «скоблить», сдирать ржавчину с промытой солеными ветрами палубы. Она призналась мне, что работает на торговом судне матросом, и никто, кроме капитана, не знает, что она женщина. В ответ я засмеялся, и она тут же спросила: «Почему?» «Потому, что притворяться мужчиной среди воспаленной орды моряков практически невозможно. Тем более, если судно несколько месяцев находится в море». «Неправда, — ответила Скоблева. — Давайте встретимся здесь же через час, и вы убедитесь, что ошиблись». Я согласился и ровно через час в назначенном месте увидел долговязого мужчину. Он стоял, прислонившись к тополю, и перебирал пальцами струны не один год прослужившей ему гитары. При этом мужчина напевал хорошо поставленным голосом не совсем приличную песенку:

Она пришла, поскрипывая кожей

Своих слегка потрепанных сапог,

И я, усевшись с нею на порожек

Избушки, снять сапожек ей помог.

Ах, рожки, ее сапожки,

Она в любви пыталась лезть из кожи,

По облакам бежали ее ножки,

Протаптывая узенькие стежки

Дорожки…

Луна плыла, как в сауне котел.

В тумане истерического визга.

Мне под язык совала валидол,

И плакала от страсти, как актриса…

И далее в таком же духе. Я старался не смотреть на барда: не только в песне, во всем его облике было что-то неприятное, отталкивающее, остаться в одной комнате с этим человеком мне бы не хотелось. Мне и в голову не приходило, что свои песенки под гитару мне напевает Ираида Скоблева. Ничего похожего между ними не было. Даже в чертах лица, да и ростом бард казался значительно выше. Разве что улыбка. Но я ждал Скоблеву и старался не смотреть в сторону заливающегося соловьем поэта.

Превращение барда в Ираиду произошло настолько мгновенно, что я опешил. А она была вполне удовлетворена произведенным на меня впечатлением.

— Ну и как, позарились бы вы на меня после таких песенок?

— Вы великая актриса, Рая.

— Актриса, но не звезда… к сожалению. Так что пока приходится петь морякам песенки и драить палубу на корабле. Или чистить на камбузе картошку.

Во Владивосток она приехала с Херсона.

Подался я с Херсона на восток,

На мужика потрепанного вида

Взглянул надменно порт Владивосток,

Достоинств человеческих не видя.

И черт с тобой, я не боюсь,

Что от любви к тебе сопьюсь,

Что о твои ухоженные сопки

Однажды чутким сердцем разобьюсь.

Эта песенка, спетая уже Ираидой, мне понравилась больше, хотя прозвучавшая в ней трагическая нотка неприятно царапнула по сердцу. Владивосток всегда казался мне чужим городом. В шестьдесят втором я служил на Русском острове. В самом городе приходилось бывать довольно часто, я читал стихи и пел на летних агитплощадках созвучные моему сердцу песенки. Когда во Владивостоке шел дождь, я пел: «В нашем городе дождь…», когда одолевала тоска по родине, пел украинские народные песни, особенно любимую песню моей матери «Ой, на горі, женці жнуть...”И хотя я относился к городу с любовью, от него всегда веяло чем-то смутным, тревожным, и я старался не задерживаться на его увлажненных морскими ветрами улочках. На Русском острове мне было гораздо спокойнее, возможно потому, что от моря эскадру десантных кораблей защищали горы, по склонам которых я любил бродить, будучи в увольнении. Возможно, это отчуждение морского порта испытывала Ираида. Разница между нами была только в том, что она полюбила Владивосток, а моя любовь навечно была отдана городу моего детства. Несомненно, Макеевка была грязнее Владивостока, воздух там всегда подпахивал серными разложениями, но это был воздух моего детства, которым я был пропитан до последней молекулы моего тела. Я не спросил Ираиду, какая сила заставила ее изменить Херсону, городу зеленому, светлому, как практически все центральные и западные города на Украине. Но она обладала талантом выбивать из моей головы мысли, которые я только пытался облачить в форму вопроса.

Не пытайся меня обхитрить,

Я улитка, поющая в раковине,

Не словами, а тайными знаками

Я привыкла с людьми говорить.

Между мною и космосом нить

До предела тобою натянута.

Не пытайся меня обмануть,

Я сегодня собою обманута.

Такая большая, такая разная и нате вам… не раз уже обманутая жизнью.

— Это, что серьезно? — пытался я проникнуть в тайну поющей раковины.

Ираида кривила в усмешке губы, и ее грубые, отнюдь не женские пальцы, высекали из струн леденящие душу звуки.

Разве жизнь не обман,

разве в детстве мы думали

Что однажды умрем, разве думали мы,

Что по пышным снегам стариками угрюмыми,

Доберемся однажды до черной тюрьмы?

Не вибрируй губами,

еще не пришло наше время

Шепелявить молитвы железному ходу планет,

Мы в копилку природы еще не посеяли семя,

А уже проводили свой лучший рассвет.

Я бы не сказал, что пела она потрясающе. Сидящие на ветках птицы не заслушивались ее пением, бабушки, остановившись на минутку, проходили мимо, слова ее песен не окрыляли старческих фантазий. В них не было веры в бессмертие. И все таки поверить в то, что моряки торгового судна не догадываются, что поющий им печальные песенки бард — женщина — невозможно. Можно превратиться в мужчину на несколько минут, но, песни, как бы Ираида ловко не подделывала их под мужские, все-таки звучали по-женски. А некоторые были вопиюще женскими: «Не пытайся меня обмануть, я сегодня собою обманута». Чисто женская логика восприятия пристающего к ней мужчины. А это «мы в копилку природы еще не посеяли семя». Мужчина так не скажет. Мужчина начнет с себя «я в копилку не посеял», мы — чисто женский взгляд на мир. Но как я уже говорил, Ираида не давала мне высказаться, внедряясь в мой мозг посредством своей кривоватой ухмылки. Мне иногда казалось, что она читает мои мысли. Возможно, так оно и было, потому что вскоре Скоблева потеряла ко мне всяческий интерес. Потому что даже в мыслях я не проявлял к ней интереса. Как к женщине, конечно. А на какой ляд ей нужен мужчина, который смотрит на нее сквозь пальцы.

Прощаясь, она сказала:

— Мне говорили, что вы страсть как любите женщин.

Чтобы погасить в голове вопрос: «а разве ты женщина?», я воскликнул:

— Ираида, разве я могу себе позволить такое, тем более в парке?

Она расхохоталась:

— Не прикидывайся ловеласом, Александр. Ты слишком разборчив в женщинах, об этом я догадалась сразу. Тем более, ты любишь миниатюрных женщин. Делаешь вид, что крупных, а на самом деле – кукольных. Чтобы умещались в кармане пиджака. Разве я не права?

Я не стал отвечать на этот вопрос Ираиды Скоблевой, прекрасно сознавая, что ответ на него она уже получила.

В последнее время стал замечать, что механизм, в котором вращается моя жизнь, заметно разболтался. Кто-то скажет, надо было больше пить, смазывать трущиеся детали, но какой толк от смазки, если на колесах срывает футорки, а запчастей для поэтов медицина пока не придумала. Вот и приходится по утрам в унитазе смывать нечто цвета красного знамени, думая при этом: «Да, конечно, сидеть сиднем за компьютером, можно и не такое высидеть! Например «Лимонку», за распространение которой сегодня дают срок. А газета-то одна из лучших в России. И не к бунту она призывает, а к совести. Кем бы ты ни был – русским, татарином или евреем, прежде всего будь человеком! Если еврей на каждом углу жалуется, что его обижают, почему тогда все наши олигархи — евреи? Может это им плата за нанесенные их же предками обиды? Или они мудрее русских? Ни в коем случае — они наглее. Они обделены тем, чем в полной мере обладают русские — стыдливостью. Русским чужд инстинкт стяжательства, зато плакаться они умеют. Кричать: караул, нас ограбили! И махать кулаками после того, как их ограбили. Но ни в коем случае не махать — пока грабят. Потому что им интересен сам процесс грабежа.

Правда, «Лимонка» до таких размышлений не опускается. К тому же я не согласен со многими ее выпадами против украинцев и евреев. Но это мое личное дело. Как человек, я уважаю мнение других человечков и совершенно не против размножения моих идейных противников.

Такими нас сотворила природа: каждый кулик свое болото хвалит, потому что в этом болоте прошло его детство. А в детстве мы все видим в розовом цвете. Сегодня, например, меня мучает тоска по послевоенному голоду. От которого сплошь и рядом умирали люди. Как старые так и совсем маленькие. Почти так же как это происходит сейчас. Но тогда нищими были все, и от сознания этого жизнь казалась прекрасной. Мне и сегодня Сталин не кажется злодеем. Никакое телевидение не убедит меня в том, что при Советах в докторскую колбасу добавляли туалетную бумагу. Даже если это так, она была вкуснее сегодняшней. И люди тогда не вымирали скопом, в отличие от дня сегодняшнего. Сегодня, когда поев колбасы, приходится выдерживать жестокие спазмы в желудке и с болью в сердце вспоминать ароматно нежную, набитую туалетной бумагой колбасу советского периода.

Нет, я не против рыночной экономики, я противник бездарей, которые, делая карьеру, марают мое прошлое. И жизнь моих родителей. Я противник тех, кто утверждает, что Комсомольск-на-Амуре построили зеки, а не комсомольцы. До 1934 года зеков в Пермском не видели, а судоверфь и первые бараки поставили ребята с беспокойными комсомольскими сердцами. Они пережили голод и холод, и врет Кузина, утверждая, что многие рвали комсомольские билеты. Выдай нам правительство сегодня «перестроечные» или «рыночные», называйте, как хотите, билеты, более половины их разорвут прямо во время выдачи. Ведь все, что сегодня делается, делается не во славу народа, а в надежде набить наши желудки отходами с богатого стола олигархов. А именно этот стол и был когда-то построен комсомольцами.

Она пела. Худенькая, с ноготок росточком, пела озорную нанайскую песенку, в которой звучали знакомые мне слова поэта Георгия Бельды. В переводе на русский эта песенка называется «Мой любимый с лысинкой». Маленькая худенькая женщина, по профессии «собиратель тары», в простонародье — бичиха, пела веселую песенку. Пела пронзительным, слегка осипшим голосом, в котором были густо замешаны несколько голосов, так что мой слух улавливал в этом пении нечто среднее между криками петухов и вечерним пением лягушек.

— Надо же... бичи петь стали, — съязвил пробегавший мимо меня мужчина. — У меня военная пенсия, на которой не запоешь, а тут… пьянь оборванная…

Мужчина, видимо, ждал от меня поддержки, но я промолчал. Мне не хотелось переливать из пустого в порожнее. Я заметил быстрый взгляд женщины в нашу сторону, и с тайной усмешкой в душе отметил, что женщина не так уж и глупа, как кажется. С тех пор я стал внимательнее присматриваться к бездомным людям, которые по утрам потрошат помойки, а вечером ходят розовые, как закатное солнце, не знаю только — от стыда или пива? Что их привязывает к жизни? — думал я и однажды, собравшись на дачу, прихватил с собой слегка поношенную, но хорошо выстиранную джинсовую пару. Обращаясь к роющемуся в мусорном ящике мужчине, я спросил: сколько будет стоить час беседы по дороге на дачный участок. Он запросил немного, и я, подав ему костюм, попросил переодеться.

— Чтобы в автобусе не гоношись, — сказал я, отдавая ему костюм и кроссовки, которые вез специально, чтобы побродить по лесу.

Мне показалось тогда, он заметил, что я с некоторой неохотой расстаюсь с обувью, и когда мы приехали на дачу, он снял кроссовки, чтобы вернуть их мне. Я, ясное дело, отказался, по лесу я мог побродить и в сапогах. В дороге мы так и не поговорили, а в домике за чаем, наконец-то познакомились. Он назвался Василием Кротовым, бывшим прапорщиком, но безработица вынудила жену уйти к другому, а его выбросила из жизни. Случилось это в середине девяностых, теперь же, хотя работу найти не трудно, он уже не представляет себя работягой.

— Каждый день просыпаться чуть свет, бежать, работать на какого-то дядю за гроши, на которые нельзя прожить даже одинокому человеку, не говоря уже о семье?

По этому вопросу у нас возник жаркий спор. Я настаивал на том, что человек обязан работать, если работодатель сам еле сводит концы с концами.

Это был чудесный ребенок, синеглазый, кудрявый, с наглостью оседлавшего сцену Задорнова. Ребенок сидел у папы на руках, норовя попасть ножкой ему в карман, и это ему иногда удавалось.

— Вы не смотрите, что Петя маленький, — сказал папа. — Он у нас чемпион по прыжкам в высоту, и вообще мальчик необыкновенный. Темпераменту его позавидуют лучшие проститутки мира. Да, да, не удивляйтесь, мужчины платят женщинам за темперамент. А что касается мальчика, вы все увидите, как только мы войдем в парк.

Мальчик Петя показал мне язык и, изловчившись, вытащил ножкой из папиного пиджака сигарету. Ножкой же он сунул сигарету себе в рот и, сморщив рожицу, изобразил курящего родителя.

— Петя, не будь клоуном. Выбрось сигарету сейчас же!

— А вот и нет, а вот и нет, — запричитал мальчик, подпрыгивая у папы на руках и подмигивая мне не по-детски игривыми глазами.

Что-то в этом мальчике смущало и пугало меня. Он ни секунды не мог усидеть без движения. В нем прыгало и смеялось все — уши, ресницы, губы, не говоря уже о по-детски припухших конечностях. Создавалось впечатление: отпусти его папа на минутку, и он взлетит в небо. Все это удручало меня, вызывало внутренний протест, хотя это было не то же самое, что увидеть сросшихся бедрами двойняшек. Не то же самое, но близкое к этому чувство жило во мне, вызывая легкую тошноту и головокружение. Возможно я слишком впечатлительный человек. Не могу смотреть ужастики, читать без слез стихи Прасолова и до кошачьего визга восхищаться романами Спилейна. Когда мне утром позвонила женщина и сообщила, что ко мне приехал мой старый друг Виталий Кузьмин с ребенком, я решил, что меня разыгрывают. Какой ребенок у Виталия Кузьмина, когда ему давно за семьдесят. Если, конечно, этот тот самый Виталий, с которым в середине шестидесятых мы учились в автошколе Комсомольского-на-Амуре стройтреста. Но я таки пошел встречать так неожиданно возникшего друга. Оказалось, что это не сам Виталий, а его сын, тоже Виталий, как две капли воды похожий на отца. Мне даже стало немного обидно, что по сравнению с ним я выгляжу стариком. Но, гость есть гость, пришлось бежать за бутылкой, готовить закуски и выдерживать не совсем приятные взгляды жены. Мальчишка все это время спал, а когда проснулся, Виталий заторопился на прогулку. Теперь я понимаю, что заставило его принять столь спешное решение. Неизвестно во что превратил бы нашу квартиру этот прелестный ребенок.

То, что произошло в парке, до сих пор не укладывается в моем сознании. Не успел Виталий опустить малыша на землю, как он сделал несколько прыжков в сторону дерева, причем прыгал он одновременно отталкиваясь от земли обеими ногами, а потом подпрыгнул и закачался на ветке, метрах в четырех от буйствующих под деревом ромашек. Затем он перепрыгнул на другую ветку, на третью, и если бы не пышные волосы на голове, я решил бы, что это прыгает по дереву обезьяна. Молодая, ловкая, смешливая обезьяна.

— Этот мальчик из пробирки, — сказал Виталий. — Жену оплодот-ворили спермой от неизвестного нам Ивана Сидорюка, но видимо ошиблись. Скорее всего, в пробирке находилась сперма от орангутанга.

Мальчик пронесся над нашими головами, преодолев расстояние между деревьями в добрых шесть метров.

— В лесу он запросто играет с белками, от него шарахаются птицы, и убегают одичавшие собаки.

Мне показалось, что в голосе Виталия звучит гордость за своего неведомо от кого зачатого сына. Ведь с виду Петя был красавчиком, и внешне очень походил на своего отца Виталия. Такие же уши, глаза, нос, даже улыбка, слегка скошенная в левую сторону.

— Он не проснется? — спросил я.

— Кто?

— Петя не проснется? Мне кажется, что он лунатик, ведь только лунатики могут так легко перепрыгивать с дерева на дерево. Вдруг он проснется и рухнет на землю.

— Да господь с вами! — воскликнул заметно побледневший отец. — И как вам в голову такое пришло. Проснется! Петя спит мало, но глубоким чистым сном. Доктора утверждают, что по всем показателям мальчик развивается нормально, а что касается энергетики, природа иногда допускает такие отклонения.

Иногда мне кажется, что мальчишка был зачат от Мефистофеля. На эту мысль меня наводили проблески сарказма в его не по-детски смешливых глазах. Если его сожгут на костре, религиозные фанатики объявят это событие вторым пришествием Христа. Если, повзрослев, Петя придет к власти, он попытается заново создать не только человека, но и всю Вселенную. С такими дурацкими мыслями я наблюдал за воздушными перемещениями мальчика.

Белокурая с огромными синими глазами бабочка вертелась перед его лицом, но Петя был совершенно равнодушен к ее красоте. Он наслаждался полетом, живя в мире, которым одарили его природа и собственное воображение. Я пытался представить, что может чувствовать человек, бескрыло парящий над благоухающими парковыми клумбами. Но между мною и мальчиком возникла непроницаемая стена зависти: во что бы то ни стало, я хотел прервать полет мальчика, а заодно и бабочки. Мотылька с женскими глазами мне не приходилось видеть даже во сне, а тут… вот он, пытается спариться с человеческим детенышем, тем самым, дав повод к разрушению жизненных постулатов природы. Я спросил счастливого отца:

— От кого ваша жена родила это чудо?

— От меня, — ответил мужчина. — Я летал в детстве, но упал и страх отбил у меня желание повторить полет. И все, что было во мне светлого, обросло мраком. Подобное когда-нибудь случится и с моим мальчиком. Ведь он не обладает мудростью героя из рассказа Роя Бредбери «Куколка». Помните, каким идиотом предстал перед согражданами вылупившийся из куколки человек, а взлетел он только тогда, когда убедился, что его никто не видит. А мы стремимся выпятить свои таланты, и тем самым убиваем их в зародыше. Особенно обидно наблюдать, как погибают, в общем-то, талантливые поэты. Вместо того, чтобы летать, они пытаются доказать миру свою гениальность. И превращаются в болтунов, если не шизиков…

После столь убедительного монолога мне стало стыдно за свои дурные мысли, за зависть и неверие в светлое будущее человечества. Мое тело стало наполняться горячим воздухом, который излучали глаза синеглазой бабочки. Еще мгновение и я бы взлетел, как воздушный шар, и завис бы в воздухе рядом с порхающим мальчишкой. Но такая возможность показалась мне постыдной, ведь рядом со мной стоял отец Пети, и я не мог оставить его одного на пышущем жаром асфальте.

Петя падал, когда его на лету подхватила бабочка и, опыленного пыльцой, вложила в руки отца. Бабочка была маленькая, но сильная, от нее пахло золотым нектаром полевых цветов и свежестью ухоженной женщины. Ее прелестная мордашка была озарена странной улыбкой, но в глазах стоял космический холод. Он вытеснил из моего тела горячий воздух надежды, сделав меня грузным и серым, как замшелый камень у ворот парка.