31. Божественная распродажа

Клавдия Матухина убеждена, что поэзия — это конструкция, изготовленная из деталей никогда прежде не употреблявшихся. Она  с трепетом произносила божественное для нее имя Иосифа Бродского. И даже посвятила ему стихи:

Видимо, шрифт прибавляет к тексту

Неуловимо печать свою,

Но, осмотревшись, привыкнешь к месту,

Будто к ландшафту в чужом краю.

Не думаю, что, пребывая в сумеречном замке вечности, Бродский будет в восторге от этих стихов. Или всплакнет от счастья, что его читают. Думаю, не шрифт, а удачный выброс из страны прибавили поэзии Бродского блеска. Америка — страна рекламы, заключенную в красочную упаковку посредственность там могут представить как нечто экзотическое и продать в один дых. Я не имею в виду Бродского, его стихи об отце — потрясающие стихи, и все же это, прежде всего — еврей. Русских парней, которым удавалось перебраться через кордон, при советской власти ставили к стенке, благодаря разрекламированной у нас американской демократии.

Единственное, что меня радует, Клавдия Матухина не думает, что надолго останется под впечатлением Бродского. Осмотревшись, она привыкнет к нему, как чужеродному ландшафту. Примелькается и шрифт, в обрамлении которого стихи Бродского показались Клавдии неповторимо изящными.

Но вернемся, однако, к стихам Матухиной из ее сборника «Побег времени». В конкретном случае «побег» я воспринимаю, как росток, только что проклюнувшийся и начавший отсчет своего роста именно от стихов Клавдии Матухиной. Что верно, то верно, она берется за огнедышащие темы. В одном из стихов мы видим мальчишек в Чечне:

Война словно боль стихала,

Слепящим был снег в горах.

Мальчишки брели устало,

И таял на солнце страх.

Картинка нарисована неплохо, несмотря на раздражающие «был», «брели», «таял». Картинка хороша, но в ней мало экспрессии, что для поэзии главное. Но мы уже настроились, ждем, что сейчас Клавдия скажет нам об этих мальчишках нечто такое, от чего содрогнется не только обыватель, поставляющий в Чечню пушечное мясо, но и президент, развязавшие эту войну. Однако, Клавдия дает нам возможность отдышаться. Все-таки — горы, снег и гнетущий осадок от недавно пережитого боя.

Возвышены все пейзажи

На стыках небес и гор,

Божественной распродаже

Не нужен монетный двор.

С трудом, но добраться до истины можно: прекрасные горные пейзажи можно созерцать бесплатно. Если конечно, не учитывать того, что за них уже заплачено мальчишеской кровью. Впрочем, первые две строки вызывают протест: на «стыках небес и гор», если эти горы не высокие можно видеть только частокол деревьев или скал, что, согласитесь, с весьма большой натяжкой можно назвать «возвышенным пейзажем».

Третья строфа напоминает шараду из-за своей не ухоженности.

И к богу близки здесь души,

И каждый — всегда мишень,

Ущелье устало слушать,

Как ветер стонал весь день.

С первой строчкой, что души на войне близки к богу, можно согласиться. Хотя, если Бог — любовь, едва ли он с распростертыми объятьями принимает души душегубов как с одной, так и с другой стороны. Вторая строка, хотя мы и догадываемся, что за словом «каждый» стоят пока еще живые воины как с одной, так и с другой стороны драки за власть, более точным здесь будет слово «каждая». «И к богу близки здесь души, и каждая душа — мишень». Конечно, в данном случае происходит сбой ритма, но зато строка начинает источать боль за тех, в защиту которых подает свой голос Матухина. Что же касается строк: «Ущелье устало слушать, как ветер стонал весь день», — образ рассыпается: если раненый ветер «стонал», жил в прошлом времени, а теперь он умер и не стонет, то ущелье должно облегченно вздохнуть. Значит, более точным здесь будет: «Ущелье устало слушать, как стонет ветер…»

Заключительная строфа дорисовывает картину. Оказывается, ветер стонал не потому, что был ранен, а потому, что он — санитар, который зализывал нанесенные снегу раны. Именно снегу, по которому шли мальчишки (которые, кстати, давно выпали из поля зрения автора).

Зализывал снегу раны,

Поземкой склонившись к ним,

Чтоб завтра, поднявшись рано,

Был красным лишь солнца нимб.

Но, стоп! Слово «красный» в последней строчке — ассоциируется с кровью. Значит, на снегу ветер зализывал поземкой не следы, а пролитую мальчишками кровь. «Поземкой склонившись  к ним» — строчка лично у меня вызывает картину не ветра, а собаки, которая обнюхивает красные пятна на снегу. А поскольку недавно автор сказал мне, что «таял на солнце страх», значит еще не вечер, зачем ждать пока солнце завалится спать, пока оно хорошо выспится, и оборотившись в нимб, останется единственным красным пятном в горном пейзаже. Неточность образа уже в том, что нимб может быть вокруг солнца, но как правило по утрам он красным не бывает. Красным бывает само солнце. Вот вечерком — другое дело. Садящееся в горы солнце зачастую окружает себя красным нимбом, что бы ни дай бог не поцарапать бока о скалы. Но к «ранам» ближе «рано», поэтому, несмотря на свою мнимую «исключительность» письма и мышления, Клавдия Матухина, как мы видим, работает в обычном для пишущих стихи ключе — следуя за шалуньей рифмой. Ради мнимой оригинальности теряя самое главное — боль, которая и является главным мерилом поэзии.

«Стихи Клавдии Матухиной не сразу открывают входную дверь, — сказала как-то Марина Шагаева. Я пытался найти ключ к закрытой двери, но видимо у нас полярные взгляды на жизнь, и прятать ключи в царапающих душу колючках — не лучший вариант для того, кто желает, чтобы дверь в ее мир все-таки открыли. Когда я вставлял ключ в замочную скважину, пружины звенели «О чувстве пространства в антрактах большой метели, спокойствии по смыслу близкому смерти…» В этом «близком смерти» спокойствии было нечто созвучное моему настроению: видеть как танцующих в баре ребят забрасывают гранатами, и не кричать об этом, лучше не браться за перо. А там, как знать, возможно будущее литературы не в защите обездоленных, а в словесных шарадах. Слова ради слов, за которыми якобы существует некий смысл. И все же я читаю ее стихи, не знаю почему, но читаю, хотя честно сказать, очень не люблю разгадывать шарады.

 

    Был слабым, за то — не взыщите

 

За годы работы в многотиражной газете Амурского судостроительного я слышал много рассказов о трудовых буднях военного времени, знал, сколько за эти годы было построено крейсеров, эсминцев, сколько отремонтировано подводных лодок. Женщины, показывая шрамы на пучках пальцев, с гордостью говорили, что это следы от сделанных ими фугасов, артиллерийских снарядов и осколочных бомб. Даже саперные лопаты штамповали, не говоря уже об опорных плитах к минометам, автоцистернах и других необходимых фронту вещах. Три с половиной тысячи молодых мужчин отправил коллектив на фронт в сорок первом году, а уже в сорок втором около тысячи выпускников ФЗО и РУ заняли рабочие места ушедших.

Казалось бы, о ком еще писать, как не об этих ребятах, которые работали по шестнадцать часов в сутки и засыпали прямо за станком. Тринадцатилетним подростком встал за верстак в 1943 году поэт Михаил Асламов, и написал о том времени прекрасные стихи:

Мне первый токарный станок

Никак не хотел покоряться:

К зажимам в мои-то тринадцать

С трудом дотянуться я мог.

Я раньше других уставал,

Был слабым, за то — не взыщите.

Но родине был я защитник,

Когда на подмостки вставал.

Поэт Геннадий Козлов ярко описал чувство, которое испытывали его сверстники, когда на завод поступали подбитые фашистские танки.

Как будто впрямь из пекла,

Весь в крестах,

Танк шел на нас,

Платформу прогибая,

И я стоял,

Войну переживая

От гусениц тяжелых

В двух шагах.

И ощутив тяжелую волну

Бесчисленных утрат,

Обид, скитаний,

Мальчишки —

Что тогда творилось с нами! —

Мы словно бы увидели войну.

И сердце колотилось, как в огне…

Перебирая в памяти встречи с ветеранами войны и труда, я пришел к выводу, что самым интересным моим собеседником была Евдокия Матвеевна Курдумова. С ней я познакомился вскоре после того, как осенью 1968 года пришел работать в транспортный цех завода имени Ленинского комсомола, шофером. После многокилометровых геологических маршрутов с затяжными перевалами, ночевками в тайге и зависаниями над пропастью, работа на заводе показалась мне сплошным ничегонеделанием. Вот я и совал свой нос, куда не следует. Начальник транспортного цеха Дмитрий Дрыгалко заподозрил во мне чуть ли не шпиона, пробивающегося в святая-святых судостроительного завода. Помню вечерние беседы с художником-оформителем транспортного цеха, Кондратьевым. Во время войны он работал в цинковальном цехе, там окривел, изуродовал кисть правой руки и свои полотна писал культей.

— Когда работаешь в насыщенном ядами помещении, теряешь не только координацию движений, но и бдительность, — рассказывал Николай, усаживая меня слева от себя, чтобы лучше видеть левым здоровым глазом. — На войне, конечно, страшнее, но и работу в тылу иначе как каторжной не назовешь.

Дрыгалко вызвал меня к себе сразу после того, как я побеседовал с лифтершей складского хозяйства — Евдокией Курдумовой. Если транспортный цех располагался за территорией завода, то склады, откуда и куда кочевали узлы и детали для подводных лодок, всегда находились под присмотром первого отдела.

У начальника цеха не было правой руки, потерял сразу после прибытия в 1934 году на новостройку экскаваторщиком.

— Ты, парень, откуда такой шустрый? — без тени улыбки на лице спросил Дрыгалко. — Говорю с тобой по дружески, как с земляком. Ты человек компанейский, но не забывай, что на нашем объекте любознательность не поощряется.

Оправдываться я не стал, просто дал начальнику прочитать стихи о художнике Кондратьеве.

— Так это же надо в газету, — воскликнул Дрыгалко и принялся рассказывать как он ковал победу в тылу. «Это было каторжное время. Работали сутками впроголодь…»

И только Курдумова на мой вопрос, как ей работалось в военные годы, ответила

— Как и всем, радостно. Гордое было время.

Гордое время каторжного труда! Вначале я решил, что работать ей довелось кладовщицей в каком-нибудь заштатном цехе, но Дрыгалко сообщил, что трудовой путь Евдокии Матвеевны, хотя и соприкасался иногда с судостроительным заводом, пролег от железнодорожной станции Литовко Хабаровского края, через Минск, Оршу и так до самого Одера.

— Значит, это был боевой путь?

— Бригада, в которой с конца 1943 года работала Курдумова, восстанавливала разрушенные авиацией железные дороги. Зачастую под бомбежками. Но вместо автоматов, они были вооружены киркой, кувалдой и лопатой. Специ­альное военно-эксплуатационное отделение. двигались за фронтом, восстанавливая железнодорожные пути, мосты, налаживая работу станций. Евдокия Максимов­на была электромехаником связи.

Война для нее началась в Рославле Смолен­ской области. Жили в вагон­чиках, вернее — спали. Жизнь была до предела насы­щена работой. В батальон проникали предатели. Ночью подавали световые сигналы фашистским бомбардиров­щикам, и тогда на только что восстановленную железно­дорожную станцию сыпались бомбы. Путевые рабочие убегали в укрытие. Но связисты оставались на посту. Они не имели права покидать станцию до особого рас­поряжения военного коменданта.

В Познани рядом с советскими рабо­тали польские девушки. Железная дорога в районе го­рода почти, не пострадала, были кое-где воронки, разрывы, и перекосы пути... Батальон получил приказ срочно восстановить дорогу и пропустить по ней воин­ский эшелон. Телеграф установили в подвале полуразрушенной станции. Рабочие приступили к выполнению приказа. И вдруг земля вздрогнула от ряда сильных разрывов. Железная дорога на протяжении нескольких километров была поднята в воздух. Сработала адская машина — целая цепь мин замедленного действия, — ус­тановленных немцами при отступлении.

Половина ее братьев погибла на фронтах Вели­кой Отечественной.. В 1946 году Евдокия Макси­мовна вернулась на родину. Она мечтала увидеть сосно­вый бор под Калугой, но погибли и сосны.

А за Калугой, за пыльными рабочими окраинами, уже поднялся к небу гордость калужан — сосновый бор. Он встал из пепла, потому что его могучую красоту сдобрили своей кровью лучшие сыны и дочери России..

.....счастлива, что прожила… жизнь, — го­ворит Евдокия Матвеевна Курдумова.

Я не понял, какую жизнь, но переспросить постеснялся. Но мне повезло прочитать ее стихи, а в стихах, как ни криви душой, проступит истинное отношение к описываемым событиям.

Промашку дали — не попали в плен,

Не крикнула: Др-здра… перед расстрелом.

Не воевали — занимались делом,

А много ли от дела перемен.

Что фронт, мы на плечах его несли,

Мы умирали молча, понимая, —

Что смерть, как о пощаде не проси,

Не слышит нас, она глухонемая.

Не радость в День Победы обожгла,

От боли и стыда оледенела

Моя душа, ведь я теряла дело,

Которым умирала и жила.

А дальше что? Вопрос, как в горле ком,

Глаза закрою — трупы, трупы, трупы…

Как жить мне в окружении таком,

Когда от гнева холодеют губы?

Ты воевала? Нет! На той войне

Я не была, меня в крови по уши

Пинками в спину гнали по стране,

Сквозь дикий вопль: спасите наши души!

Когда это стихотворение было написано, не знаю, я прочитал его в каморке художника Кондратьева зимой 1969 года. Переписать его он мне не дал, поэтому за достоверность каждой фразы я не ручаюсь. Благо у меня в ту пору была хорошая память, и я тот час же записал запомнившиеся строфы в блокнот. На самом же деле стихотворения было раза в два длиннее.

 С таким настроением трудно жить, особенно женщине. Мне довелось беседовать со многими фронтовиками сразу после войны и тридцать лет спустя. Отношение к войне у воинов в конце шестиде-сятых было далеко не таким, каким оно было в конце сороковых. Мой брат, Иван, закончил войну до того, как достиг призывного возраста. Ордена и медали он отдал мне, я сточил с них дужки и крутил в воздухе вместо монет: орел или решка? Медали чаще падали на орла, ордена — на решку. Никто в ту пору даже на праздники не украшал грудь наградами. Память о войне была слишком свежа и ненавистна.

Нас предали в Берлине, — поделом,

Еще не раз мы захлебнемся кровью,

Когда тиран отважится на взлом

Того, что мы оплакали любовью.

Это оставшиеся в памяти четверостишья из тетради Владимира Ивановича Ткаченко, которую он изредка разрешал мне почитать. Шахтный библиотекарь, инвалид войны, впервые в 1954 году он читал со сцены Дома культуры стихи Сергея Есенина. Стихи писал тайком, никому не показывал, а мне только за то, что я перечитал чуть ли не все книги в его библиотеке.

Война еще не кончилась, в окопах

Взрывается на минах детвора,

Её отцы разбросаны по допрам,

Война ушла, —  сквозит ее дыра.

— Тебе не нужно знать настоящей правды о войне, — сказал как-то Владимир Иванович. — Если бы мне еще раз предложили пройти этот путь, я бы сжег себя заживо.

— Почему, Владимир Иванович?

— Все это недостойное человека занятие.

Я чудом избежал в то утро плена.

Я трупом был, нас сбрасывали в ров.

Оторвана рука, раздроблено колено,

Во рту куском запекшаяся кровь.

Пошли в атаку танки, не успела

Засыпать наши трупы немчура.

Я сам не знаю, как убитым телом

Живая управляла голова.

Меня собрали по частям, по крохам,

Рыдала истерично медсестра.

Я ненавидел время, я эпохе

Плевал в ее кровавые уста.

О войне написано много книг, но искренне писали немногие. Мало кто пишет искренне и сегодня. Талантливые роются в себе, как черви в разлагающемся трупе, их правда — далека от реальности.  Иногда они реагируют на выступления политиков. Когда поэт приходит в «Экумену» мне бывает стыдно за наши СМИ, отказавшие ему в публикации.

— Плюрализм, это когда тебе плюют в рыло, — сказал как-то Евгений Свиридов, показывая мне стихи, которые были отвергнуты всеми редакциями города.

— Нам нужна святая вера,—

Заявил Шамиль Ицхаков,

Вера в мрачные химеры,

Унижаемая страхом.

Синагоги и мечете,

Храмы стройте и мочите

Всех неверных, эти черти

Искушают вас, учтите.

Никаких Дворцов культуры,

Только — церкви и спортзалы.

С атеистов драть три шкуры,

Чтоб богов не истязали.

Говорил Шамиль Ицхаков,

Возводил Шамиль Ицхаков,

Называл Шамиль Ицхаков

Край Хабаровский клоакой.

Вчерашние коммунисты ищут защиты у Достоевского. Дескать, мудрейший заявил, что без бога в сердце человек превращается в зверя. А он и есть зверь. Даже с Богом в сердце. Разве не верующие сожгли Датское представительство, разве не верующие отрезают головы мальчишкам. Разве не православные охотились на царей и видных людей своего времени. Человек только тогда Человек, когда осознает себя Богом, ответственным за все, что он делает на земле. Вспомните героев Достоевского. В основном это были ущербные люди, среди которых ему пришлось жить на каторге. Этот затворник совершенно не знал той половины особей, которые без бога в сердце никогда не посягали на чужие жизни и на чужое добро. Которых сама природа наградила светлым умом и добрым сердцем. А таких на земле большинство. Но о них сегодня не говорит, потому, что рыночная экономика — это мрак, порождающий чудовищ.

 

Все познается в сравнении. Девушка с ангельским личиком и статная дама с запасом орешков за щеками. Обе волнующе хороши. Глаза светятся лукавством. Кожа у той и другой матовая, как бы светящаяся изнутри. У одной и другой под свитерами нет лифчиков. Ладно — дочь, а как умудрилась мама сохранить упругость груди — тайна за семью печатями.

Мне мать и дочь интересны тем, что пишут стихи. Мать — Раиса, дочь Нина Исаченковы. У матери:

Гнездышко для птички легкой паутинкой

Оплету, обклею, спрячу под стрехой.

В дом приедут гости, брат с женой портнихой,

Будет муж на речку бегать за ухой.

У дочери:

Вначале я придумала тебя,

Потом из облака лепила,

Но как-то вяло, не любя,

Мгновенья жизни торопила,

Боясь, что слишком коротка

Жизнь у небесного цветка.

В день нашего знакомства, я октябре 2005 года, гости к Исаченковым так и не пожаловали.

Заждались гостей, доели

Все, что к встрече припасли.

Но зато теперь при теле,

Позабыли про весы..

Не приехали — дорога

Далека и жизнь трудна.

Запасались водкой — долго

Будем пить теперь  до дна.

И радея, что при теле,

А не дохлый сухостой,

Все, что прежде не доели

Доедим мы в пост большой.

Вот так-то. А вы говорите, что все женщины только и мечтают о том, как бы похудеть. Оказывается не все.

Несомненно, талантливая Елена Короткова обозвала меня нехорошим словом, вырвала из моих рук рукопись, не заметив даже, что в моей руке остался лист с понравившимися мне стихами. Нет, она не вышла, она выскочила за дверь, даже не прикрыв ее за собой. Я не обиделся, вспомнив Генриха Гейне: «Я — меч, я — пламя!» Елена поступила как настоящий поэт, хотя я сделал ей всего лишь маленькое замечание по стихотворению, с которым вас сейчас познакомлю.

Через двести лет мы в Космосе

Или по уши в грязи?

Распустило солнце космы,

У него все на мази.

Мир меняется так быстро,

Что не сможет человек

Устоять на скользком выступе,

Если выпендрится век.

Не для века паутину

Мы плетем из липких слов,

Мы свою же пуповину

Потрясаем до основ.

Мы себя своей же верой

Унижаем и ведем

Силой личного примера

Тем, кто истиной ведом.

Солнце, пусть оно растрепа,

Пусть витает в облаках.

Умаляя его опыт

Не остаться б в дураках.

Вот единственное чудо —

Помолиться бы ему,

А не тем, кто бьет по людям,

Раскатав на мир губу.

Любопытное стихотворение, не правда ли. Я предложил Елене заменить в стихотворении слова «истиной ведом»,  на —  «совестью ведом», а «пуповину» на «сердцевину». Видимо, прежде я должен был восхищаться стихами, а уже потом наводить критику. Но… так получилось. Перед этим я прочитал еще пару стихов и. отметил некоторые строфы. Например:

Немного погодя придет погода,

И мы пойдем на речку загорать,

Но, мальчики, должны ж вы до ухода

На речку наши прелести познать.

О каких прелестях шла речь в стихотворении не говорилось, но сама по себе строфа забавная. Или такое четверостишие:

Зачем вы вычеркнули нас

Из жизни! Мы хотим работать,

Точить деталь, прищурив глаз,

А не по фени с вами ботать.

От этих стихов я чуть не прослезился, но не успел спросить, когда она успела поработать токарем. Ведь «прищурив глаз» мог написать только станочник. Из плохого запомнилось:

Опять в мечты я погружаюсь,

В заветный мир свой окунаюсь,

На пляже солнечном сижу,

Рукой песок горячий глажу

И это нравится мне даже,

Жаль, негде справить мне нужду…

Я надеялся, что Елена вернется, чтобы продолжить начатый по стихам разговор. Но прошло уже полгода, а от нее ни слуху, ни духу. Такая гордыня — это уже признак серьезного заболевания. А жаль…

 

Она с трудом ворочала языком, будто он распух и не вмешался во рту.

— Грамульку и я прочту тебе стихи, — приставала она ко мне, с надеждою освежить то, что было принято раньше.

Голубая лилия с зеленым сердечком, похожим на мелькающий перед глазами язычок змеи. Я боялся ее ядовитого укуса. На голубых лепестках два пятнышка, белые с золотинкой — ее глаза, но за винными парами души не видно. Значит, ошибался я, когда в далекой юности написал:

Глазами наши души говорят.

И вдруг до меня дошло, что она не пьяна — у нее начинается ломка. Эти булькающие звуки изо рта, затянутые дымкой глаза, одутловатое синюшное лицо и пляшущие передо мной руки. Почти как танец со звездами на канале «Россия». Она ведь не сказала: «Сто граммов и я в порядке!». Она сказала «Грамульку и я прочту стихи»». Грамульками взвешиваются только наркотики. Но я никогда не держал в руках этой прелести, да и видел ее только в кино.

— Ко мне с такими просьбами… пустое дело, — заявляю я, и, поворачиваюсь, чтобы уйти.

Напрасно она пытается разжалобить меня слезами. Ее губы, округляясь, становятся похожими на скаты игрушечного автомобиля. Она бубнит что-то о бумаге и карандаше, при этом ее шея то истончается до пульсирующего соками стебля, то складывается в гофрированный шланг от пылесоса. Порывшись в сумке, я достал ей несколько листов бумаги и карандаш. Она села прямо на асфальт, положила перед собой бумагу и несколькими штрихами нарисовала мой портрет с ярко выраженными чертами вырождения. Это в отместку за мою жадность.

Изумленный, словно зачарованный, посмотрел я на это явно неземное существо и, взяв протянутый женщиной рисунок, протянул ей, всю имеющуюся при мне наличность. Но она взяла только сто рублей, и, оставив на асфальте бумагу с карандашом, неожиданно легко побежала в сторону рынка.

Глядя на нее, я не мог поверить, что вижу ту самую дрожащую измученную ломкой женщину, которая минуту назад клянчила у меня на «грамульку».

Рисунок я сохранил, он и сейчас покоится среди бумаг, которыми забиты все ящики и стеллажи в нашем доме. Я ушел, оставив карандаш и бумагу на асфальте, правда, придавив ее камнем, чтобы не унесло ветром.

Потом я встретил женщину недели через две. Ее вид вызвал у меня чувство, граничащее с омерзением, и я хотел было проскочить незамеченным, но она окликнула меня, и, одарив улыбкой, протянула свернутые в трубку бумаги.

— Это вам, — сказала и, подмигнув лукаво, удалилась не вполне уверенной походкой, надеясь, быть может, что ее окликнут.

Я стоял, надеясь, что она вернется и объяснит, сколько я должен ей за рисунки. К счастью, этого не случилось. В свертке оказались не рисунки, а стихи, над каждым было четко начертано имя автора — Лариса Вдовкина.

Оттепель в природе и во мне.

До чего ж прекрасны сны в апреле.

Я в плену блуждающих огней

И еще не схлынувших метелей.

Зябну и потею от волненья

Встретив незнакомого мужчину,

Но увлечь его в пустую келью

Я не нахожу на то причины.

Да и солнце смотрит свысока.

Для него, что я, что облака —

Все едины, оттого и грустно,

Что никто особенного чувства

Не питает к женщине пока.

Заключительный аккорд «пока» показался мне обнадеживающим. Вдруг солнце низойдет до жаждущего ласки мотылька, даст ему возможность набраться сил и сесть на голову мужчине, портретами которого она обклеит стены своего жилища.

Проходишь мимо, даже не взглянув,

Такой высокий и кудрявый,

Единственный на всю страну,

Которую я потеряла.

Она уверена, что настоящий мужчина не может пройти мимо огнедышащего вулкана, даже если он по уши влюблен в жену.

Я знаю, ты женат, я знаю,

Что ты по жизни однолюб,

Но посмотри, я — увядаю,

Без сильных рук твоих и губ.

Девчонкой ласковой и слабой

Я стану, только позови,

Захочешь, — деревенской бабой

Сгорю в костре твоей любви.

Спаси меня от наважденья

Твоей любви, остановись!

Любовью до самосожженья

Я увенчаю твою жизнь.

Опасное, на мой взгляд, венчание. Хотя по стихам видно, не настолько она глупа, Лариса Вдовкина, чтобы увенчать чью-то жизнь самосожжением. Если и сжигает она себя то только ради собственного удовольствия, если, конечно, таковое можно найти в наркотике.

Comments