20. Пока жива боль

Смерть — особа, падкая на лакомые куски, это я знал и помнил всегда. Но… как там у Твардовского: и все же, все же, все же… Смерть Сергея Торбина нокаутировала меня, как ни одна прежде. Разорванное в клочья время болталось в липкой паутине воспоминаний. В семидесятые имя Торбина ассоциировалось с именами шестидесятников. Его крепкая шея всячески противилась набрасываемому на нее поводку. В его бытность в «Молодом дальневосточнике» были опубликованы такие мои стихотворные зарисовки, как «Метель», «Землянка» и кусок на целую полосу из поэмы об Александре Гаврилюке «Первостроитель». «Землянка» — о человеке, усомнившемся в дееспособности социализма в чистом виде. И хотя попытка моего героя совместить частное с общественным не удалась, я все же протолкнул в печать свою мысль о том, что кормежка народа с государственной ложки обречена на провал.

Познакомились мы с Торбиным, когда в 1984-м я пришел работать в «Тихоокеанскую звезду». Служба собкора по лесозаготовкам связана с постоянными командировками: иногда по две-три в неделю. Отписывался я, как правило, дома, некоторые материалы отмечались, но были и провалы: слишком острые, которые были ТОЗу не по зубам, я передавал собкору «Лесной промышленности» Алиму Абдрашитову. Несколько материалов вышло в «Биробиджанской звезде». По одному из таких «неудобных» для ТОЗа материалов у нас с Торбиным состоялся разговор:

— Сорок процентов критики и шестьдесят хвалежа, ты не выдерживаешь, — сказал он, когда я удобно уселся за столом в его кабинете. — В критике зачастую переигрываешь. Лесное начальство не из тех, кто, получив удар по левой щеке, подставит другую. Даже если ты на сто процентов прав. При желании ты умеешь обыграть тему так, что пощечина выглядит поцелуем иуды.

Как-то в августе 1985-го он выдернул меня из кабинета и предложил прокатиться на дачу Куприянова. Лично с поэтом Куприяновым я никогда прежде не встречался, да и к стихам его относился с дурацким чувством восторга перед скрытым в них вторым планом. Хотя, вполне возможно, никакого второго плана в них не было, а была попытка философствования, точнее, топтания на месте с легким постукиванием бесовских копытцев по звонкому днищу все больше оскудевающего социализма. В каком-то роде поэзия Куприянова была похожа на стихи Богданова. В его сборнике «Ничто» Игорь Литвиненко увидел Нечто, но объяснить читателю, в чем именно скрыто это Нечто так и не смог. По пути на дачу Торбин читал веселые безделушки Хармса. И хорошо, что не Бабеля, поскольку дача Куприянова находилась в двух шагах от центра. Где-то в районе кладбища мы свернули налево, долго ехали в тесном тоннеле из дикой зелени, потом шофер несколько минут сигналил в ожидании, пока охранник откроет ворота. Прежде мне никогда не приходилось бывать на столь яростно охраняемых дачах и поэтому я решил, что Куприянов, как, впрочем, и сам Торбин, относятся к номенклатурной элите. Хотя дача ничем от других не отличалась. Те же шесть соток, давно не стриженный сад, домик с крытым крылечком и дождик, который обрушился на сады сразу после того, как мы переступили порог гостеприимного домика.

Куприянов произвел на меня впечатление простецкого парня. Рядом с медлительным рассудочным Торбиным он выглядел шустрым мальчишкой. Тарелки с закуской, рюмки все летало и пело в его руках, а глаза при этом искрились радостью: так он реагировал на дождь. И в этом мы были с ним похожими. Я тоже люблю летние проливные дожди, особенно, если ты находишься под крышей садового домика, да еще с интересными людьми! Из беседы, которая началась сразу после опрокинутой первой, я понял, что Куприянов уезжает в Киев, чтобы внедриться в какую-то недовольную властью молодежную организацию. И внедряет его туда якобы Комитет госбезопасности.

Я до сих пор мучаюсь загадкой: с какого перепугу Торбин пригласил меня на эту прощальную беседу с поэтом Куприяновым. К гебистам я относился в зависи-мости от среды их обитания снисходительно или с затаенной завистью. Последнее чувство вызывали у меня романтики, работающие в тылу врага; столоначальники напоминали ржавую воблу, а ищейки с высунутыми языками интересовали как весьма заметное, но обреченное на провал явление.

Итак, мы пили водку, закусывали свежими огурчиками и говорили о чем угодно, но только не о поэзии. После третьей я заметил, что Куприянова тяготит предстоящая командировка, с оттенком иронии относится к ней и Торбин. «Если молодежь Киева настроена решительно, я не смогу в полной мере выполнить поручение, — как бы между прочим заметил Куприянов. — Наша государственная телега пробуксовывает сразу на четыре колеса. Об этом откровенно говорят политики, да и гебисты прекрасно сознают, что творят…»

Возможно, мысль свою Куприянов выразил не совсем в этих словах, но за то, что он сказал именно это — ручаюсь. Слова Торбина я запомнил, возможно, только потому, что он умел выражать свои мысли более сжато: «Держать отчет начальству труднее, чем его планировать». Куприянов ответил тостом: «Авось да проскочим!»

Не знаю, чем закончилась командировка, скорее — ничем, так как горбачевская перестройка уже дышала нам в уши, а я шесть месяцев спустя ушел в издательство, совершив своего рода предательство по отношению к краевой газете. Но публикации Торбина в ТОЗе были, пожалуй, единственными, которые читал всегда. После воцарения Виктора Ишаева особых откровений от некогда престижной газеты я не ждал. От Торбина — тоже, хотя не исключаю что все сердечные потрясения были связаны с невозможностью говорить то, о чем всегда болело его своболюбивое сердце.

Таксист с балкона

Осенью 2003-го был в Украине. Приехал в Макеевку в полночь. Сквозь сеточку дождя фонари напоминали маленькие тусклые луны. Некоторые раскачивались и повизгивали, как лишенные домашнего рая собачонки. Луны были лохматыми и рыжими. Их было несколько: три висели в небе, четвертая, взобравшись на дерево, бросала в меня тонкие сверкающие дротики. Пятая отражалась в окне дома напротив. И ни души на перроне. Даже с поезда никто не сошел. Вокзал закрыт, город заперт дождем, до родительского дома километров пять с хвостиком. Идти пешком под дождем, да еще с грузом в добрую сотню книг — дело не совсем приятное. Я обратился к лунам — помогите. Чем торчать без толку в небе, не лучше ли оборотиться небесной колесницей и, спустившись на землю, уважить потерявшегося в дожде путника. И луны снизошли до моих молитв: откуда-то из осыпанных светляками кустов вынырнуло такси.

—Куда едем? — спросил мужчина.

— Вы как с неба свалились.

— С балкона, — улыбнулся таксист. — Сидел, думал, как жить, если гривны на хлеб не заработаю? Намылился было головой с балкона, а тут вы. Прыгнул, конечно, но не головой, как видите...

Бросив вещи в багажник, я впорхнул в теплую, мерцающую огоньками суметь салона.

— Мне на Ново-Бутовку, это за Восточным?

— Знаю.

За тринадцать лет поселок изменился настолько, что пришлось проехать по четырем улицам, прежде чем в пятой я узнал улицу моего детства… теперь — Гагарина. А раньше ее величали улицей Пушкина, что и побудило меня восьмилетнего взяться за перо.

Улица по уши заросла большими темными деревьями, от пирамидальных тополей до каштанов, не говоря уже о плодовых.

— Сколько?

— Сколько дадите.

— Но не гривнами?

— Господи, были бы деньги.

Я протянул ему двести пятьдесят рублей.

Он смотрел на меня испуганными глазами.

— Это шестьдесят гривен!

— Мало?

— Что вы, что вы, я бы и за десять довез.

Он угодливо выскочил из машины, достал мои вещи, поднес и поставил их на скамейку возле калитки.

— Я подожду, вдруг никого нет дома?

— Спасибо. В крайнем случае влезу в окно.

Мне открыла племянница.

— Ой, дядя Саша, а у меня даже хлеба к чаю нет!

Такой стала Украина после тринадцати лет разлуки.

Я внес в дом вещи, успокоил племянницу, заявив, что поужинал в поезде, а завтрак приготовлю сам. Потом выглянул в окно и, заметив сквозь щель в калитке зеленый огонек, вышел на улицу. Таксист стоял, облокотившись на свою старенькую «Волгу».

— У меня все в порядке, — сказал я. — Спасибо за то, что помогли добраться.

Двумя ладонями он пожал протянутую мной руку, сказав:

— Вы меня, вижу, не узнали… Помните, я написал вам стихи:

Будильник цокал в комнате,

Мы пили крепкий чай.

У Саньки кудри хохотом

Стекали по плечам.

Я вспомнил:

— Сеня! Господи, Подкорытов! Ты ли это, Сеня?

И тут же возникла в памяти заключительная строфа прочитанной таксистом эпиграммы:

Откуда столько хохота,

Неужто наш Санек

Домой приносит в локонах

Донецкий уголек?

Мы обнялись, и Подкорытов пообещал заехать на следующий день к вечеру.

— Только не на машине, — взмолился я. — Встретимся в городе, посидим в кафе. Не завтра, так в субботу. В шесть буду ждать в «Букинисте».

— «Букиниста» там давно нет.

Он назвал адрес, и в субботу ровно в шесть ноль-ноль я постучал к нему в дверь:

— Входите, Саша, мы вас ждем.

До одури знакомый женский голос. Голос Кати Жиряковой, для которой в юности наизусть читал отрывки из романов Александра Дюма. Бывает же так: прошло сорок с лишним , а голос не изменился. От прежней Кати осталась только вечная ее сухощавость и черные искрящиеся глаза. Романа у нас с ней не было, просто она умела слушать, как я болтаю. А Семен Подкорытов в ту пору вообще не обращал на нее внимания. А тут нате вам — муж и жена!

Когда я подарил Кате несколько своих книг, она заметно поскучнела:

— А Семен как написал три стиха, так до сих пор с ними носится.

— Саша умел хохотать кудрями, — нашелся Подкорытов. — А у меня волосы жесткие, как грива у коня. Сама заявила: какой с тебя поэт, у тебя грубые волосы. Я и поверил.

Уже за рюмочкой я спросил у Кати, не могла бы она прочесть одно из последних стихотворений мужа?

— Я — нет, — ответила древняя моя подружка. — А Сеня прочтет. Последнее он недавно зарифмовал и, знаешь, — неплохо.

И Семен Подкорытов представил мне свое видение того, что происходит в любимой нами Украине:

Проморгали, проворонили

И свободу и страну,

Налетели твари ордами,

Вместо рожи — по блину.

Глотки грубые, луженые,

Оголенные глаза,

Ходят, свитой окруженные,

Наплевав на тормоза.

— Про тормоза это ты, Сеня, хорошо сказал и про рожи блинами, а «твари» — от безысходности вырвалось. Сейчас каждый крутится, как умеет. Но мы ушли от темы: зря ты, Сеня, писать бросил, ты с детства радовал нас оригинальными словечками. Я твои «кудри хохотом» на всю жизнь запомнил.

Катя засмеялась:

— Запомнил потому, что стихи о тебе.

Катя продавала на рынке овощи. А Сеня из-за своего «ов» зависал между землей и небом. У него не было украинского гражданства, как не было и российского. В 2002 году советские паспорта в Украине воспринимались как анахронизм, на них если и не смотрели «как в афишу коза», то глаза от возмущения выпячивали на сто процентов. Пока Сеня был на заработках в Москве, паспорта в Украине поменяли. Теперь ему нужно было собрать энное количество долларов, ехать из Макеевки в Харьков и искать справедливости почему-то именно у харьковских чиновников. Таких, кстати, страдальцев, даже с фамилией на «ко» в Украине много. Хотя у них есть дома, где они родились, в этих домах живут их родители, жены и дети. Но они изгои и на работу устроиться могут не всегда. Поэтому Сеня занимался извозом по ночам, пряча машину в кустах и наблюдая с балкона за выходящими с поезда пассажирами. Перед отъездом я зашел к нему, выпили по стакану чая, и поскольку скромность Подкорытова не позволяла ему признаться в том, что встреча со мной вернула ему способности стихотворчества, жена его, Катя, прочитала только что испеченные стихи мужа:

Родной мне город стал давно чужим,

И Украина крышкой гробовою

Ложится на лицо мое, на грим,

На мне, живом, размазанный вдовою.

Нас усыпляют обещаньем сил,

Которые однажды обнаружит

В себе любой, кто, нищенствуя, ужин

Правительству с поклоном подносил.

— Ужин, это о налогах, — сказала Катя.

Я ничего не ответил. В России жилось легче, но опять же не всем, и поборы государства увеличивались, как в сказке Пушкина: «И растут поборы там не по дням, а по часам». Несмотря на неудачную ночь, Сеня ходил по квартире гоголем, и я поблагодарил его за стихи.

— Только о гриме и о вдове при живом муже больше не нужно, ладно?

— Ладно, поэт, ладно. Не знаю, как ты, а я пишу, что получится. Я сам сразу не понял, что значит подносить правительству ужин. Просто написалось как написалось. Главное — Кате нравится. И мне есть чем заняться, пока появится пассажир, вроде тебя.

Мы расстались. Не знаю, надолго ли — может, навсегда, но я знаю, что в родной моей Макеевке есть поэт, который покусывает свое родное украинское чиновничество так, как ему кусается. Невзирая на чины и лица. И жена его при этом радуется, хотя, как сказал еще Есенин: «Поэтам деньги не даются». Особенно в наше время, когда все газеты шарахаются от стихов, как черт от ладана.

С любовью пишу о Подкорытове не потому, что однажды в юности он посвятил мне стихи, а потому, что это были чистые и светлые стихи. А главное — в них была поэзия. «Стекали кудри хохотом по плечам» — ладно, — образ запоминающийся и яркий, но, возможно — не новый. А уголек с шахты поэты таскали в чем угодно — в карманах, в ведрах, в мешках, даже тележками, но так точно, как сказал Подкотытов, не сказал никто:

Домой приносит в локонах

Донецкий уголек.

Как бы долго я не мылся под душем в шахтной бане, мои пышные густые волосы всегда были забиты угольной пылью. Почти так же, как ресницы. Я уверен, что Семен Подкорытов порадует читателей новыми поэтическими находками. Но это возможно только в том случае, если у него все будет на мази — гражданство, прописка, работа. И, конечно — достойная плата за труд.

Частушки из юношеской тетради

Женщина, в которой после ста лет разлуки едва узнал одноклассницу Лиду Ткаченко, передала блокнот, первая запись в котором датирована маем 1957 года. Дальше несколько склеенных страниц. «Что это?» — поинтересовался я. «Не помню, — честно призналась старушка с карими слезящимися глазами. — Страницы склеил мой дядя, вы его еще Риголетой дразнили…» — «Владимир Иванович Ткаченко?» — «Он самый». Пришел домой, осторожно разомкнул страницы. Бумага от клея порыжела, места склейки осыпались ломкой коричневой шелухой. На листках моим, теперь уже совершенно неприсущим мне почерком записанные частушки. Прочитал: «Неужели мои?» Долго не мог вспомнить, когда и как писал. А потом дошло: заказал мне Семен Тюляков, редактор шахтной газеты «Трибуна соревнования» стихи о Первомае. Я написал и так вошел в струю, что начал сливать на бумагу все, что когда-нибудь приходило мне в голову.

К коммунизму двадцать лет

Нам идти стараться,

Отказались от штиблет,

Чтоб не спотыкаться.

Стали больше водки пить.

Пьем, не успокоимся.

К коммунизму, стало быть,

Загодя готовимся.

Больно Жукова пинать

Стала лысая стерлядь,

Прям-таки задарма

Съела командарма.

Поедает Хрущ Жука

И доест наверняка.

Хрущ Жука боится,

Потому и злится.

Ленинская стая

Выдворила Сталина,

В стенку с Мавзолея

Сунула злодея.

Вместо слова у Хрущева

Брань слетает с языка,

Обложить налогом слово

Собирается ЦК.

Обдирать свиней горазд.

Говорят, их в детстве пас,

А теперь людей пасет,

Кровь народную сосет.

Как вошел Никита в раж,

Потерял свой карандаш,

Пока с янки поединок

Вел, с ноги стащив ботинок.

Рвался к власти Берия —

Плакала империя,

А Хрущев из Берия

Выдергал все перия.

Ох, ох, ох, ох,

Крепок Берии сапог,

Но накрылся клево

Шляпою Хрущева.

Ходят девки в кукурузу

Примерять початки к пузу.

—Маловаты, — говорят, —

Надо унавоживать.

Кукурузу день и ночь

Мы выращивать не прочь,

Не сгноить бы пузы

Нам от кукурузы.

После зимней голодухи

Поползли по шахте слухи,

Что Хрущев из кукурузы

Научился печь арбузы.

Подтверждением тому, что это мои частушки, — частушки опубликованные в газете:

Спаровались газ метан

С угольною пылью,

Шахте, как аэроплану,

Прицепили крылья.

Шахта в небо улетела,

Горняки остались,

Хорошо еще, что с телом

Души не расстались.

Под знамена Первомая

Стала шахта угольная.

Накопала уголька,

Заморила червяка.

Ой, гоп, гоп, гоп,

Наш десятник чешет лоб,

Нарубил он уголька

Выдал норму — с потолка.

И т.д. и т.п. В газету на потребу дня, в блокнот — наболевшее. В ту пору я откликался стихами на любые более-менее заметные события в жизни страны. Трехсотлетие воссоединения Украины с Россией — пожалуйста, целая поэма на украинском языке. А в блокнот зарифмованная фига в нос Хмельницкому. Сейчас трудно понять, что было настоящим, а что фальшивым.

Но вернемся к блокноту.

В нем были куски из потерянной мною драмы «Черная кошка», были стишки, над которыми в свое время издевался Маяковский: «поэтик написал про цветик сто один куплетик». Но вспомнил повод для написания вот этих стихов:

Была пустой моя каморка,

Где я, тупея от тоски,

Беседовал с Максимом Горьким

О Самгине, и на куски

Рвал «Воскресенье» Льва Толстого.

Был день весенний.

У порога

Стояла женщина с ведром

И умоляла ради бога

Пустить ее на время в дом.

Красотку выгнали из допра.

Я крикнул:

— Как тебя зовут?

Она ответила мне робко:

— Я Катя Зотова, я тут

Три года срок свой отбывала.

Досрочно вышла.

Денег мало,

Чтобы добраться до родных…

Женщину пустили переночевать, а утром не нашли ни ее, ни вещей в комнате, где она ночевала. А «Воскресенье» Толстого я рвал потому, что стихи писал, будучи обворованным, и в лице Кати Зотовой видел героиню из романа. А все потому, что это я уговорил родителей пустить женщину переночевать. Мне понравились ее огромные карие глаза, добрая, с грустинкой улыбка и, как мне показалось тогда, явное ко мне расположение.

Несколько дней спустя я увидел ее в поселке имени Леваневского. Сияя обалденной своей грустинкой, она разговаривала с женщинами. Я остановился, и она узнала меня.

—Я написал про вас стихи, — сказал я. — Считаю, что денег у вас достаточно для того, чтобы уехать к родственникам.

— К каким родственникам, Маша? — воскликнула одна из старушек. — Ты ошибся, мальчик, это моя дочка, и ехать ей никуда не надо.

Маша, по кличке Катя, тут же подхватила меня под руку и повела подальше от явно озадаченных бабулек.

— Ну, зачем ты так… сразу. Вещи я тебе верну, я и взяла их потому, что хотела познакомиться. Забыл, что ли, как мы на Чайкино танцевали. В парке...

Она тараторила не останавливаясь. И хотя я на сто процентов был уверен, что раньше никогда с ней не встречался, на все ее фантазии в знак согласия качал головой и не рад был, что встрял в женский разговор.

В магазине, куда мы зашли, Катя попросила купить булочек и ситра, потом мы купались в ставке на Батмане и докупались до того, что она стащила у меня штаны и рубашку. Так что домой я добирался в трусах и майке. Больше я Катю не видел. И, наверное, забыл бы о ней, если бы не блокнот. Конечно, «Воскресенье» Толстого я на клочки не рвал. Книга для меня всегда была иконой, а икона — разделочной доской. Но «Воскресенье» я недолюбливал, так же, между прочим, как и «Жизнь Клима Самгина» Максима Горького. Хотя другие вещи пламенного Буревестника читал с поросячим визгом, особенно «Городок Окуров» и «Жизнь Матвея Кожемякина».

Мерзескул из Мандрыкино

На одном из листков грубая запись химическим карандашом: «Ник. Мерзескул из Мандрыкино». И стихи:

На каждом шагу — шаг.

Шаги до звона в ушах.

Шаги до стона в груди.

Сердце, не подведи!

Бойся стальных шагов,

Выходящих из берийгов,

Как боится порой строка

Выйти за ритм стиха.

Я был в восторге от «берийгов». От Берий… гов, значит, от подельщиков Берии. Мерзескул обещал почитать еще и не такое. Я завидовал ему. В шестнадцать он выглядел на все тридцать. Голова росла прямо из плеч, грудь шла впереди лица, руки на отлете, как крылья пингвина. Его не могли сбить с ног пятеро дюжих парней. В четырнадцать он прыгал с парашютом, бредил летным училищем и, кажется, поступил. Но только после реабилитации отца, расстрелянного в сорок девятом. Из лирики, записанной в блокноте, запомнилось:

Когда осенью певчие птицы летят на юг,

Не думаю, что пугают их холода,

Они улетают на юг от ворюг,

Меня обкорнавших без совести и стыда.

Постойте, птицы, возьмите меня с собой,

Я заставлю свои крылья летать,

И если нужно, приму я неравный бой

Даже втоптанный в землю железной пятой.

Я поинтересовался: «Почему «обкорнавших»?

— А что, есть более точное слова?

— Обокравших, например?

— Меня обкорнали, а не обокрали. Обворовывают, когда крадут велосипед или последнюю пятерку из штанов. А у меня отняли родителей, старших два брата погибли на войне, младшенький в детском доме…

Он пришел ко мне сразу после публикации моих стихов в «Макеевском рабочем». «Поэты должны держаться друг друга и помогать друг другу», — говорил он, выкладывая на стол несколько яблок из знаменитого Мандрыкинского сада. Я не раз заезжал в этот сад по дороге на Азовское море. На велосипеде, конечно. В саду стояло три куреня, в каждом по сторожу. Павел Сергеевич, старичок с незаряженным ружьем, любил, когда к нему запросто заходили подростки и просили угостить яблоком. Тогда он превращался в гида. Рассказывал о сортах, о вкусовых качествах, разрешал набрать яблок столько, сколько входило за пазуху. Если рубашка выскакивала из штанов и яблоки выпадали, разрешал их подобрать и возвратить на место, затянув потуже ремень. Но Мерзескул, появившись однажды, больше не приезжал. Года два спустя, будучи в Мандрыкино, я спросил у Павла Сергеевича, не знает ли он, куда девался Николай? «Поступил в летное, — ответил сторож. — Но с его характером далеко не улетишь. Прямой, как танк. Что думает, то и говорит, а это не каждому нравится».

Больше о нем я ничего не слышал. Хотя с полетом каждого очередного космонавта ждал, что вот-вот прозвучит его имя. На фронтоне чердака сохранились стихи, написанные обломком химического карандаша:

Непонятен мне Лозиков Сашка,

Ну зачем ему этот забой,

В восемнадцать не хватит кондрашка, —

В девятнадцать покончит с собой.

— С чего ты взял, что покончу?

— С того, что не твое это дело — уголь долбить.

— А попробовать можно?

— Ну разве что попробовать.

Я провожал его в Донецк на автовокзал. Он — неуклюжий, но плотный и крепкий, как каменная скифская баба в степи, и я бледная немочь, раза в три тоньше. В ту пору я страшно завидовал его мышечному обрамлению. И только попав на флот, понял, что главное не в мышцах, а в умении, одолев страх, прыгнуть с мостика в кипящую бурунами воду. Но для этого мне нужно было пройти огонь кузницы и узкую щель угольного забоя, где суточная норма — двенадцать тонн угля — спрессовывалась в пласт на протяжении нескольких миллионов лет.