6

С детства приученный к играм, человек  заболевает азартом, и последней ставкой в его игре станет смерть всего человечества.


Обезглавленную церковь отдали под склад. Купол разделывали, как голову рыбы, сначала выдавили глаза, затем вырезали и выбросили жабры. Бесплотными оказались только зубы, и все же они остались. Не зря комсомольский секретарь Женя Комиссаров побаивался входить в склад.

—Будто кто за шею кусает, — говорил он Сережке Дрону. — Паскуды попы, больше дьяволу, чем богу, служили. Вот и липнет нечисть к людям.

—Не рушили бы крестьянские усадьбы, — сказал Дрон, забывший, что когда-то в селе был замечен в любовных сношениях с подружкой комсорга Ритой.  

Утром следующего дня Дрон сидел на приеме у Хвалынского. Глаза у него были красные, как жабры выпотрошенной речной рыбы.

—Не церковь я имел в виду, а хозяйство. Огородов сколько было, скота…. Могли бы сами себя накормить, а не голодать зиму.

—Мы все сильны задним умом, — успокоил его Илья Моисеевич. — Комиссаров присягал докладывать о нездоровых настроениях в коллективе. Бог, черт с ним, попы и те не могут с уверенностью сказать, есть бог  или нету бога.

—А вы как считаете?

—Так же, как и ты.


***

—Нани называют тебя Богом. Но божье ли дело — убивать?

Охотник закрыл окно, и глаза в глаза сел напротив Палия?

—Когда убивают все, не грех. Грех, когда погибают лучшие, но так чаще всего и бывает. Хитрованы отсиживаются при штабе, а истовые вояки, которые винтовки в руках не держали, вопят с трибун о войне до победы. То есть до тех пор, пока последние два русича не выстрелят друг  в друга и не завершат тем самым историю России.

— Ну  ты скажешь тоже….— А ты посмотри, кто в зоне сидит, бывшие революционеры, поэты, врачи. И ни единого блатаря… Это что еще за государство такое?

Палий молчал. Иногда ему казалось, что жить в зоне безопаснее, чем на стройке. В зоне ты при сроке, а в городе за тобой следят сотни настороженных глаз. И каждому хочется отличиться, поймать тебя на слове, чтобы выпендриться перед вышестоящим начальством. В городской газете появились статьи с броскими заголовками: «Начальник цеха Данкин — бюрократ», “Кладовщик Зотов — вор и вымогатель”. Аплодисменты в поддержку казни вчерашних комдивов говорили Степану Палию о многом.

После смены высшего руководства в Пермском он написал и передал Каттелю эпиграмму:

Заслушав Каттеля, мы ждали,

Что скажет Жданов, он сказал:

—Да здравствует товарищ Сталин!

И зад вождю облобызал.

— Дурак, — ответил Каттель. — Люди гибнут на трудовом фронте, а ты мерзости сочиняешь. Читал бы лучше Маяковского.

Палий не обиделся, он понял, что смотрит на мир глазами своих предков. А человек давно уже не тот, каким был прежде. Люди превратились в первоклассников, которые с гордостью повторяют то, что говорит им учитель. И радуются, и смеются, если что-то у них не получается. А вечером, собравшись в клубе, поют песни, ставят наспех написанные спектакли о перевоспитании вчерашних кулаков, о разоблачении врагов революции, и даже умирая, верят в светлое будущее.

Палий и сам хотел быть таким: уверенным в завтрашнем дне, предающим друга, если тот попал на крючок к начальству, или, как там говорит Котов, человеком не от мира сего. То есть человеком будущего. А в будущем — мировая революция, мир без денег, без богатых и бедных, без грехов и Христовых заповедей.


***

— На повестке дня у нас — Ткач, —  закрыв ладонью мутные от бессонницы глаза, сказал Фуентов. — Иван Ткач — лучший вальщик, стропальщик и выступальщик. За Революцию он, за линию партии. Вроде в нашу мыльницу пену льет, а грязи от этого не меньше. Если в гибели крестьян виноват кулак, куда смотрит власть? Почему не сломит контре хребет? Хорош вопросик, а? Потому хорош, что контра давно уже не существует. А если контры нет, а о ней говорят, опять же мы виноваты? Недавно бумага пришла: разобраться с Фунтиком. А Фунтик это Фуентов, я то есть. Выходит, предлагают мне разобраться с самим собой и себя же высечь. Хорошо, что у нас сидел Фунтик, вор в законе... Вот и думаю, не пора ли нам устроить капительный шмон Ткачу, сыграть ему вечную память. Работник он славный, назовем в его честь улочку в Пермском…

Чем больше Фуентов говорил, тем заметнее дергалась его правая щека, и злая тоска заползала в душу Хвалынцеву.  Разговор ему не нравился. Ткача Илья Моисеевич уважал  и всячески поддерживал. Но у Фуентова не было выхода. Если докладные пошли из Комсомольска, значит, Ткач с кем-то не в ладах. Чуть что, докладные пойдут в Москву, и тогда вместо Ткача за шиворот возьмут Фуентова.

Единственное окно в рабочем кабинете начальника было густо забрано решеткой, заляпанные грязью стекла  не пропускали света.

За окном звенела весна, туманным бельмом торчало в зените солнце, облизывая языком пересохшие губы и поглядывая на горожан, сдувающих пену с тяжелых пивных кружек. В кабинете Фуентова было сыро, как в склепе. Начальник не любил ярких окон, опасаясь снайпера или народника с бомбой в кармане. Да и как не бояться, если каждую ночь из подвалов конторы машины вывозят треснувших по швам мужиков и баб. Палачи получают порцию наслаждения, а их таблетки — пулю в затылок. Был случай, некий хлыщ выстрелил в Фуентова из обреза, но механизм не сработал, и начальник, отобрав обрез, послал налетчика молиться и посыпать голову пеплом: “Мне, что ли, охота в распыл вас пускать! Я уйду, другого посадят, время такое — одному бублик, другому — дырка в башке!”

— Пивка бы счас… холодного, — захмелевший от чувства собственной доброты мечтательно произнес начальник. — Не сгоняешь, Илья Моисеевич… тут рядом?

— Какой разговор, товарищ Фуентов!

На улице дышалось легче. Рядом с мусорной кучей ветерок заигрывал с пачкой “Казбека”, та щелкала беззубым ртом, а всадник на крышке был темен, как подворотня, из которой каждую ночь выскакивал черный воронок Фуентова. ИльяМоисеевич вспомнил рассказ протезиста Влада Сохоцкого: “Весной вместо топляков плывут по реке трупы, их сбрасывают в замурованную бетоном Плюснинку. Трупы похожи на шары, но смотреть на них страшно…” Птичий гвалт во дворе был похож на спор китаянок в сквере возле нотариальной конторы. Они одевали в белый свадебный наряд старое кирпичное здание, куда недавно вселился нотариус.

Хвалынцев купил в скобяной лавке оцинкованное ведро и, наполнив его пивом, возвратился в кабинет начальства.

— Ну  ты, парень, того! — воскликнул обрадованный Фуентов. — Не осилим ведь всего, а! Хотя, постой, давай-ка пригласим заплечных дел мастера? Познакомишься. У меня при нем сраконожки по спине бегают, но к пиву они питают слабость.

— Слабость у них к чему? Больше, к пиву или…...

— Об этом  сам спроси, — хохотнул Фуентов

Набрав номер, он вызвал по телефону Станислава Васильевича.

Низенький, сухонький мужичонка с черными цыганскими глазами стремительно вошел в кабинет, подал руку Хвалынцеву:

— По вашему приказанию, товарищ…...

— Ладно, ладно… —  приподнявшись над столом, Фуентов первым протянул ему руку:

— Присаживайся, Станислав Васильевич. Нам пивка сорока на хвосте принесла, как думаешь, осилим?

Лицо Станислава Васильевича озарилось улыбкой, от которой, по глубокому убеждению  Ильи Моисеевича, все женщины сходят с ума, а мужчины — признаются в сокровеннейших своих грехах.

— Вчера Алымову допрашивал, — прямо из ведра разливая по кружкам пиво, рассказывал Станислав Васильевич. — Сборник стихов  у нее  изъяли. Мужниных, так сказать. Стишки так себе, но есть и зацепки:

Под черным колесом истории

По большевистской  траектории

Скользим неведомо куда,

За что и выпьем, господа!

Каков алкаш, а? Хотел вытащить его из Харбина, так нет. Родной жене отказал в приюте.  Боится, что та ходит под нами. Да и мадамка эта, штучка: “У меня эти поэты в печенках сидят!” Рифмоплета  возьмем,… стишки отучим писать. “Как бы не так, — злорадствовал, потягивая пиво, Хвалынцев. — Это Степушка наш выпускает своих птенцов, и никто кроме меня об этом не знает. И не узнает, пока я жив…”

— Ну что ж, за то и выпьем! – невесело рассмеялся Фуентов. — Ты как на это смотришь, Илья Моисеевич?

— Глазами Станислава Васильевича, товарищ начальник. Он допрашивал, у него факты, ему и решать…

Наклонившись над столом, он стер ладонью с губ самому себе противную улыбку.

— А Сергей где сейчас?

— Какой Сергей?

— Ну, Алымов этот,  муж мадамки  вашей. Я его в семнадцатом  в театре Шаламберидзе слышал. Славил будущее Дальневосточной республики. Поэт так себе, но гонора под завязку.

Краем глаза Хвалынцев увидел, как зыкнул на начальника  Станислав Васильевич, но значения этому  не придал. Если Станислав Васильевич читает крамольные стихи, почему бы и самому не блеснуть эрудицией. Тем более  что в семнадцатом Алымов еще не мог вынашивать заговора против Революции.

Чем больше Станислав Васильевич пил, тем ярче проступала на его лице большевистская красноватость, а сам он выглядел как только что выброшенный из кипящего масла пончик.

— Ма-агучий напиток, верно, товарищ…...

— Все верно, Сергей Васильевич,… если устал, можешь отдохнуть ночь.

— Доживу до мировой революции, отдохну, — сливая в кружку остатки пива, — изменившимся до неузнаваемости голосом протянул Сергей Васильевич. — Расхолаживаться нам рано, куда ни кинь — сплошные иуды.

Впечатление от знакомства у Ильи Моисеевича было хуже некуда. Пиво металось в желудке, как припадочное, холодок от него подступал к сердцу, вызывая неприятное покалывание в области груди. Вопрос о Ткаче как бы повис в воздухе, но Хвалынцев понимал, что приказ уже отдан и он должен его исполнить. А каким образом, Фуентова это не касалось.

Прощание было холодным, что окончательно и надолго испортило настроение Хвалынцеву.


***

Любовь к Революции для него была важнее любви к отечеству и даже к отцу. Когда Хвалынцев узнал, что отец казнен за пособничество врагу, он мысленно поблагодарил бога за бдительность, испытывая чувство облегчения от сознания, что теперь ему со стороны предков никто не угрожает. Наблюдая за партийными лидерами, он, может быть, одним из первых в стране, осознал, что, получив власть, эти люди будут беспощадны к любым проявлениям несогласия с их мировоззрением. Они создадут когорту палачей-профессионалов, и казни станут обычным явлением, как продажа соли в магазине или оплата труда молодой похотливой проститутки.

Из Москвы в Керчь, из Керчи в Иркутск и далее в Пермское кочевал помазанник железного Феликса, надеясь таким образом затеряться среди более известных имен и выжить, не искушая себя дьявольскими упражнениями со смертью. Работать с молодежью было легче, чем с прошедшими войну головорезами. Согласно должности он мог карать и миловать отчаявшихся ребят, мог отбирать лучших для работы в органах и также легко освобождаться от них. Он поддержал предложение Дрыгалко создать при здании ЧК клуб ворошиловских стрелков, попросил прислать спортивные духовые ружья, он же поставил в шкаф присланные из Хабаровска портреты членов ЦК, чтобы потомились там до тех пор, пока в тире не будет завершен ремонт. И как ни странно, он же разрешил стрелкам использовать шкаф для закрепления на нем мишеней.

О расстрелянном ЦК он вспомнил ночью и, прибежав в управление,  отодвинул шкаф от стены. Приоткрывшись, дверца неприятно скрипнула, и Хвалынцев в ужасе отпрыгнул к стене. Никогда в жизни он не испытывал подобного страха, даже на войне, когда в смертельной схватке сталкивались две конные лавины и кровь орошала лица вопящих от боли и ужаса людей. Он до сих пор помнил летящие в воздухе головы, фонтаны крови из разрубленных плеч, удлиненные штыками ноги, по которым струйками стекала густая, замешанная на крови и моче сукровица.

Обнаружив, что портреты ЦК РКП(б) исчезли, Хвалынцев не поверил своим глазам. Он собственноручно снял их со стены  стрелкового тира и составил в шкаф. Расстрелянные они могли превратиться в бумажную крошку, но в шкафу не было даже намека на то, что здесь на протяжении трех недель творилось преступление, за которое могли потерять головы не только пермские, но и чекисты Хабаровска.

Единственной мыслью Хвалынцева было — найти уборщицу Баранову, узнать, не ее ли рук дело — исчезновение портретов.

“На нет и суда нет, — размышлял Хвалынцев, с нетерпением поджидая возвращения Дзюбы. — Мало- вероятно, что нанайка ушла в Кондон к родственникам, а если и ушла — не с портретами же. Сжечь она их  не могла — слишком велик риск быть уличенной в этом преступлении. Попробуй потом докажи, что сожгла  не живое, а изрешеченное пулями политбюро”.

Оцепеневшее от ужаса время никак не могло прийти в себя и набрать привычный ему ритм. Остановились даже ходики на стене в кабинете Хвалынцева. Ощущение свинца в затылке было настолько сильным, что Хвалынцев больше не мог вынести одиночества. Вызвонив дежурного по части Косова, он приказал ему срочно найти Палия. Имя Степана Романовича возникло в сознании в связи с тем, что тот был человеком местным и хорошо знал уборщицу. Быть может, она уже успела сказать обо всем Палию, а тот решил припрятать находку до времени, когда можно будет с ее помощью убрать неугодных и сесть в кресло начальника.

Степан перекладывал в соседнем бараке неожиданно задымившую печь. Он прибежал, наспех вымыв руки, в пятнах сажи на сияющем улыбкой лице.

—По вашему приказанию, Илья Моисеевич…

—Что с печкой?

—Давление у нас в эту пору низкое, пришлось колосники поднять, чтобы  увеличить тягу.

—Колосники, говоришь? А может, вредит кто? Ты у нас добрый, каждому негодяю в рот смотришь.

Улыбка Степана могла согреть самое черствое сердце, но сердце Хвалынцева в эту пору обрастало колючковатой замшелостью страха.

Копии исчезнувших портретов можно было выменять у местных спекулянтов, в крайнем случае на оружие. Но это был еще один крючок, наживкой на котором окажется никто другой как сам Хвалынцев.

—Ты вот что...… куда-то уборщица подевалась. Второй день нет.

Лицо Степана Палия осталось таким же улыбчивым, и Хвалынцеву это показалось добрым знаком.

Обеспокоенность начальника Степан воспринял как должное. Исчезновение человека всегда связано с недобрыми событиями, и хотя особых талантов за  нанайкой не наблюдалось, ее работа в энкавэде могла заинтересовать сбивающихся в стаи  комсомольцев. К тому же нанайка хорошо знала тайгу, и ее могли взять как проводника.

—Ребята из третьего барака чем-то травонулись, может, Катя в лес за корешками пошла, она в этом деле толк знает.

От Хвалынцева исходила неприятная сосущая грудь нервозность. Он пытался зажечь лучину, вталкивая ее конец в пляшущий лепесток керосиновой лампы, но лучина дымилась, рассыпала искры, не давая пламени.

Степан зажег спичку, поднес Илье Моисеевичу прикурить.

Хвалынцева не пугала мысль о смерти, он страшился застенков, где людей пытают не ради получения информации, а ради удовольствия. В Хабаровской чрезвычайке было много парней из отряда Тряпицина, попивших людской кровушки в Николаевске, поиздевавшихся перед казнью над подружкой командира Лебедевой. Униженного человека всегда хочется раздавить как клопа, а гордого довести до кипения.  Это был железный закон диктатуры пролетариата.

—Где же мне теперь ее искать, эту твою Баранову?

—Зачем искать, сама прибежит, ей вечером полы мыть?

Вечером Хвалынцев нашел Степана на поскрипывающем кранцами дебаркадере. Охота пуще неволи, и рыбалка из той же области. От накрученной на указательный палец лески ноготь посинел, но Степан не обращал на это внимания.

—Ловись рыбка мала и велика, — усмехнулся Хвалынцев. — Может, все-таки скажешь, куда запропастилась Баранова?

В посеревшем от усталости лице Хвалынского особого беспокойства не отмечалось. Закатный луч солнца, упавший на лицо сквозь слюдяное оконце, заставил искриться не только ресницы, но и проросшую за день щетину на подбородке.

—И все-таки, если без шуток?

—Я без шуток, Моисеич. — Стою, жду, когда рыбаки с тони пойдут. Может, скажут что?

—Нанайцы?

—Они родимые.

Степана угнетало бездействие, но уехать даже на сутки в Кондон он пока не мог. Чувствовал, что-то нехорошее закручивается вокруг Пермской чрезвычайки. Даже начальник стройки в последнее время не подавал Хвалынцеву руки, шарахался, как от прокаженного. Заметив как-то брошенный в их сторону брезгливый взгляд Жданова, Степан озарился новым четырехстишьем:
Начальник ждал поклона от ЧК,
Но приготовив губы для плевка,
Почувствовал, что вместо языка
Во рту торчит повестка ВЧК.

Несмотря на суровую обстановку и жесткую повестку собрания, Хвалынцев рассмеялся:

—Тебе бы  коброй родиться, а не охотником. Москва завалена жалобами, а ты вместо того чтобы написать начальнику оду, сочинил пасквиль.

—Оды не могу, — признался Степан. — Однажды попробовал, стошнило.

—Оно и понятно. Наше время не для од. Как там у Маяковского: “Производительность взвысь!” И на такую гадость пять метров мануфактуры не жалко.

—Работать надо, товарищ начальник, — пошутил Степан.

Несмотря на то что собрание официально считалось закрытым, беспартийного Палия пригласили.

—Совсем распоясалось чека, — проворчал парторг, задев Степана плечом. — Вы бы лучше в  конторе порядок навели. А то шепчетесь тут.

Намек парторга звучал предостережением, особенно после исчезновения Барановой. Если о расстреле портретов узнают на стройке, все Пермское чека пойдет под трибунал. Тащить эту ношу в одиночку Хвалынцев не хотел, но поделиться проблемой с Палием не решался. Однако начал издалека.

—Иногда думаю, зачем влез в болото, работал бы в какой-нибудь заготконторе или библиотекарем в школе профсоюзов. Так нет же, выпендриться захотелось. Вот тебя какой черт занес в чрезвычайку?

—Хвалынцев занес, обещал, что буду защищать рабочих и крестьян, а оказалось — рабоче-крестьянскую власть.

—А разве это не одно и тоже?

Опять в голове Палия вспыхнул колючий огонек прозрения:

Хотите знать, кто виноват в разгуле

Махровой инквизиции у нас,

Попробуйте спросить рабочий класс: В своей ли он сидит сегодня шкуре?

—Ну, ты поэт, — только и смог сказать Хвалынцев. — Как это у тебя получается или запасся на все случаи жизни?

—От случая к случаю в особо напряженные минуты. А в тишине за письменным столом — ни разу. За столом все больше о работе думается.

— И все же надо записывать. Завести блокнот, а там чем черт не шутит, вдруг заметят.

— А кому отдавать на хранение, вам или парторгу?

Илье Моисеевичу шутка понравилась. Но рассказать Степану о пропаже портретов он  не решился.


***

В золотом оперении зимний рассвет напоминал готовую взлететь жар-птицу. Ее крылья были высоко вскинуты и пылали так, что больно было смотреть. Ткач вел лесовоз в полуобморочном состоянии: вчера по случаю трагической гибели земляка он пил с приятелями доставленный из Тамбовки самогон, и поэтому его ночь — между бараком и уборной, прошла в бегах, газовых выхлопах и угрозах надрать поставщику уши.

Свет от жар-птицы плясал и дробился  в сваленных по сторонам дороги торосах.

Степан ехал на Пивань по распоряжению Хвалынцева — арестовать и доставить в Пермское блудного сына из бригады Карамышева.

—Раскаяние хорошо, но за год он мог натворить такого, что мало не покажется.

Шофер знал, куда и зачем направляется Степан.

—У вас за такие вещи — вышка, — сказал он, втягивая голову в повязанный поверх ватника шарф из старого  солдатского одеяла.

—Почему у нас? — хмуро спросил Степан, которому не хотелось вторгаться в судьбу раскаявшегося  человека. — Вы, — будущее страны, определяете ее политику. Так что живем мы по вашим законам.

—У вас что, есть на примете другие?

—Я беспартийный, но что по уши в дерьме, бесспорно.

Ткач недоверчиво посмотрел на Степана и, сняв краги, подышал на коченеющие пальцы рук.

—Я бы на твоем месте свою политику гнул: раскаялся человек, пусть работает. На стройке людей не хватает, а гонятна зону. Разве не глупо?

—Глупо, Федя, глупо.…

Гавриков сидел в углу конторы, связанный по рукам и ногам. Охранник — рыжеволосый подросток, увидев Степана, вскочил со скамьи и попытался было рапортовать о поведении заключенного.

Взмахом руки Степан прервал его сбивчивую речь:

—Развяжи и позови Карамышева.

—Слушаюсь, — по-военному четко, ответил тот.

Ткач, не глядя на Гаврикова, грел руки над грызущимся с дровами металлом. Буржуйка была мощной, с огромной топкой и выведенной в окно трубой.

Освобожденный от веревки, Гавриков с наслаждением разминал конечности. В его глазах, движениях, нервно поджатой нижней губе не было и тени страха.

—Спасибо, — сказал он Степану. — Я знал, на что иду.

—По принципу — повинную голову топор не сечет?

—Это в прошлом, теперь — была бы голова…

Затянутые грязным инеем оконца не пропускали света. Сидящий верхом на буржуйке чайник повизгивал от желания быть выпитым.

—Счас скипит, — поймав взгляд Степана , сказал Ткач.

—Садитесь к столу, — предложил тот. — Пока суть да дело, согреем внутренности. — Как там, на воле?

—На воле? — не понял Гавриков.

—Ну там, откуда пришел?

Гавриков усмехнулся:

—Так же, как у вас.

Прибежавший Карамышев обрадовался возможности порадовать чаем душу.

—Забери плотника назад, нечего ему делать в богадельне Хвалынского.

Карамышев явно не ждал такого предложения, его отвисшая губа вызвала у Ткача приступ смеха.

По прогнозам лесозаготовителей Гаврикову светила вышка.

—Кто же мне его оставит?

—Я оставлю, под свою ответственность.

Гавриков поперхнулся чаем, вернее — настоем из лозы лимонника и сухого малинового листа.


***

Из Жмеринки Ткач готов был ехать в ад, лишь бы ему платили. Магнитка его не устраивала, слишком там было пыльно и кучно, Днепрогэс строился почти рядом, а в штреках Донбасса не хватало глазу простора. Вот Амур — да, там есть тигры и на зов шаманов слетаются души давно умерших предков.

— Я бы на твоем месте в Канаду подался, — советовал отец, — пока не уляжется эта чехарда.

Но Канада пугала рассказами Джека Лондона, зато в книгах Арсеньева Приамурье выглядело страной добрых людей и светлой, полной загадок природы.

— В Украине черноземы накормят, а там что,… — сокрушался отец.

Ткач сделал правильный выбор: родителей черноземы не накормили, а он, пройдя ад тридцать третьего,  так и не понял истинной сути происходящего.


Хвалынцева потрясла наглость подчиненного.

—Если он честный парень, пусть работает. Если враг, проследим и выйдем на банду.

—Честные парни сгорели от цинги.

—Если смерть — показатель честности, тогда — да…

Откинувшись на спинку кресла, Хвалынцев с любопыт\ством разглядывал Палия:

—У вас в Пермском все такие тупые? Хабаровск требует доставить беглеца. У них свои планы, свои прогнозы, а тут, нате вам… Или мне тебя вместо Гаврикова гнать.

—Меня, так меня, мой вклад в стройку весьма и весьма...…

—Незначительный, хочешь сказать. Выходит, мы тут дармоеды?

Степан промолчал. Реплику «палки в колесе» он зажевал предложенной Хвалынцевым карамелькой.

—Это тебе за дерзость.


***

Степану не удалась попытка найти гармонию в разноголосице пил, вибраторов и отбойных молотков. Но если ее слышат другие, значит, она есть. Значит, все дело в наступившем ему на ухо медведе? Но почему же тогда так трепетно-нежно звучали в нем мелодии русских песен?

Могут ли стоять в одном ряду счастье и патриотизм?

—Могут, — ответил Мазур. — Могут, когда нет выбора.

Стройка никогда не дышала на ладан, на ладан дышали люди, и не только на территории бывшего Пермского поселка.

Россия была огромным котлованом, в котором миллионы людей толкли глину с навозом, замешивая раствор для самана. Если получался красный кирпич, значит, саман был замешан на крови.

Степан никогда не мечтал о побеге из России, он мечтал найти такую речку в тайге, куда бы еще лет сто не добралась стоглавая кованная железом гусеница.

Мучительно больно было ему смотреть на бездарно усыхающий дом родителей. Напившись до одури горькой, жильцы перебили в нем стекла. Теперь окна были забиты фанерой, прогоревшая от разведенного на чердаке костра крыша залатана кусками толя, дверь скрипела, как ужаленная осой старуха.

В землянках Копай-города по ночам скрипели плохо подогнанные доски спальных настилов. Нагреваясь от раскаленной печурки,  песок медленно отдавал тепло, и  женатики по ночам не дрожали от холода, как холостяки в бараках. Над снежными сугробами курились землисто-серые клубы дыма. В  морозные дни над Копай-городом стояли клубы пара.

Керогазом пользовались редко: даже письма домой писали на табуретке возле открытой буржуйки. Искры  прожигали бумагу, иногда вспыхивали жадные до пламени кончики пергамента. Поэтому побитые оспой письма из Копай-города редко находили адресатов.


Работники НКВД одними из первых получили жилье на Брусчатке: по комнатке на брата, начальству полноценная, с печным отоплением квартира. Хвалынцев въехал в трехкомнатную, с кухней и темной комнатой для хранения в ней черных мыслей. А они все чаще  заглядывали  к нему. Зная, с какой любовью относятся таежные люди к Степану, он старался не накалять страстей. Но Хабаровск требовал расправы над Гавриковым. В начале августа в Пермское приехал инспектор Федор Котовицкий, стриженый под Котовского здоровяк: вместо глаз — сливы, вместо губ  полтавские вареники с вишнями.

Закуривая, он стучал мундштуком папиросы по плотной коробке “Казбека”, дым выдыхал в лицо собеседнику, и эту его наглость терпели все, даже Хвалынцев. —Любимые папиросы Сталина, — будто невзначай обронил Котовицкий.

Его замечание крыть было нечем. Кто не желает вдыхать дым любимых папирос вождя, тот безнадежно отстал от рвущегося к победным высотам социализма.

—Сталин курит, значит, видит толк в куреве. Я поначалу фыркал, носом крутил, а как побывал на съезде в Кремле, вдохнул ароматного дымка от трубки Иосифа Виссарионовича, с тех пор без курева не могу, — разглагольствовал Котовицкий, заставляя папироску в губах прыгать, дымить и ронять искры на стол.

Поселился гость в квартире Хвалынцева. Внимательно изучил комнаты, меблировку, долго цокал языком, стоя на пороге темной комнаты. Потом потребовал доставить к нему на допрос Гаврикова.

Начатый на закате допрос протянулся  до рассвета. Гавриков вышел из “темной” с пробитой головой и напрочь оторванным ухом.

—Признался черт, что был в банде. Диверсию на стапеле готовили, так что зря вы тут, Илья Моисеевич, либеральничаете.— Котовицкий шлепал губами, чудом удерживая на нижней погасшую папиросу.

“После такой обработки  не только диверсантом— Антантой станешь…” — с тайной тревогой за Палия подумал Хвалынцев.


***

—Вы потеряли бдительность, потворствуете классовому врагу, — выступая утром на планерке, говорил Котовицкий. — Товарищ Палий пытался прикрыть бандита, внедрил его в бригаду.

Степан видел, что инспектор отяжелел от проявленного ночью усердия и едва ворочает языком. Его поблескивающие на солнце сливы то и дело затягивались облаками-ресницами. Подобное происходило и с Хвалынцевым, который до утра не сомкнул глаз из боязни быть повешенным.

Повешенным в собственной квартире, в петле из саморучно сплетенного тросика, на крюке, вмонтированном в потолок под некупленную пока люстру.

Рассказом о знакомстве с Тряпициным Степан пытался вывести их из сонного оцепенения.

В надетом на голову мешке, изувеченный, Гавриков пребывал в состоянии несправедливо обиженного ребенка. Он не понимал, что с ним произошло. Враги его привязывают голым к дереву, свои бьют по голове, и любая попытка оправдаться доводит их до бешенства. Он все еще надеялся, что придет Палий и все объяснит. Кто-то же должен объяснить этому губастому, что он честный комсомолец и, если потребуется, жизнь отдаст за партию и лично товарища Сталина.

Чувство бесконечной преданности делу Революции было сильнее боли. Увидев Илью Моисеевича, Гавриков улыбнулся распухшими от побоев губами и всхлипнул, как обиженный ребенок. И поскольку улыбка его была похожа на болезненную гримасу, Хвалынцев впервые усомнился в невиновности комсомольца.


***

Степан вспомнил веселые ясени на улице, по которой бегал в школу. Теперь на их месте стояли грязные лужи, в которых лоснилось раздобревшее за последние годы солнце, да иногда по вечерам тревожно перекликались лягушки. Школа и теперь продолжала жить, в ней учительствовал какое-то время Писатель, человек, которому Степан так и не осмелился поднести несколько наиболее удачных, на его взгляд,  эпиграмм.

В какое бы время Степан ни заходил в кабинет к Хвалынцеву, тот сидел за столом, сжимая руками голову и слегка пошлепывая себя пальцами по ярко проступающей лысоватости.

Теперь на его месте сидел Котовицкий, постукивая кулаком по мелко вибрирующей столешнице. Хвалынцев сидел за тем же столом, но сбоку, на сбитой плотником Ярковым табуретке, занося в тетрадь мудрые мысли ниспосланного  свыше начальства.

Сталин, партия, коллективизация. Борьба с кулачеством. Закрепление крестьян за колхозами, рабочих за предприятиями. Бдительность органов. Эти темы присутствовали на открытом уроке, ради которого в школу согнали не только ушедших на каникулы ребят, но и их родителей.


Вечером, падающий с ног, Хвалынцев говорил о нашествии в Пермское проституток из ближайших сел и деревень. — Они смазливые, берут за любовь недорого, собирая у землянок целые очереди. Это расслабляет людей, недавно Гаркуша с лесов упал, заснул на ходу. Так что вопрос с проститутками я бы рассматривал,   как покушение на трудовую дисциплину...

Проституток в Пермском курировал Котов.

Поднявшись из-за стола, он прикурил от прямого, как столб, пламени керогаза, сделал пару затяжек и выбросил папиросу в окно.

—В табаке наркотик, факт, но кто и где стряпает эти подделки?

—Нанайки их курят за милую душу.

Котовицкий всем корпусом повернулся к клюющему носом Хвалынцеву. Казалось, глаза его вот-вот вылезут из орбит. Разговор его явно заинтересовал.

—И что,  встречаются среди них хорошенькие?

Хвалынцев угодливо закивал головой:

—Есть у меня на примете две малолетки. Красивые — страсть, но нимфоманки. С мужиками ни-ни, ни за какие деньги.

В сгустившихся сумерках улыбка на лице Степана осталась незамеченной. Он догадался, куда клонит Хвалынцев. Малолетки, которые никогда не были с мужчинами. Но сумасшедшие от страсти.

—Приведите девочек как-нибудь, поговорить надо.

—Завтра же и пригласим.

—Пригласим, это хорошо. Бевз — тот обязательно сказал бы: притащим.

Аппетитно потирая руки, Хвалынцев откинулся на отсутствующую спину табуретки и рухнул  навзничь.

Смех Котовицкого был настолько заразителен, что первым рассмеялся Хвалынцев, затем Котов и только Степан, встав, помог начальнику подняться.

—Метисочки эти, — сказал Степан, — внебрачные дети местного священника Григория. В башке ни бога, ни черта, но денежки любят.

—А кто их не любит, — хмыкнул Котов. — Как там: кто без греха, пусть бросит в меня камнем.

—Первым пусть бросит, — блеснув эрудицией, поправил Котова Хвалынцев. — Но человек без греха вызывает подозрение. Даже если он старовер, как уважаемый нами Степан Романович. По спине Степана пробежали никогда не существовавшие в природе букашки.

—Старая вера или новая, — большой разницы не вижу. Главное, кто стоит под этой верой.

—Не под верой, товарищ Степанов, а под знаменем. Под Красным знаменем революции. Верно?

—Верно, Федор Борисович.


***

—А, ты! — сладко зевая, встретил утром Палия в кабинете избавившийся от инспектора начальник. — Так что мы имеем на первое? Кортеж в сопровождении Котовицкого отчалил утром на “Коминтерне”. Инспектор так увлекся девочками, что взял их вместо Гаврикова. Понимает, гад, что переусердствовал. Наказал подлечить и спрятать так, чтобы комар носа не подточил.

Сразу посветлев лицом, Степан подсунул табуретку поближе к начальнику:

— Отправим его в Кондон, там хорошие лекари, поставят человека на ноги, будет работать, и нам свой человек в селе пригодится?

—Жалостливый ты больно, а вдруг, верно, бандит?

—Какое там, Илья Моисеевич. Парень на сто процентов из пролетариев. Спросят, скажете, умер от сердечного приступа.

Сжав руками голову, Хвалынцев пошлепал себя пальцами по ярко заалевшей макушке.

—Доведешь ты меня, Степан Романович. И еще вот что, если есть в округе девочки, зови к нам. Ребят вон сколько в холостяках ходит.

—Так ведь не отдадут, в селах своих женихов полно.

—Степан Романович?! — Хвалынцев изобразил лицом такое, что не ожидавший подобного чудачества Палий рассмеялся.

—Надо так надо, Илья Моисеевич.


***

От августовских муссонов Силинка раздалась, как кормящая женщина. Она стала более плавной, более спокойной, даже бесики в ее глазах сменились пленительной добротой и печалью. Куда девалась ее задорная сумасшедшинка, так радовавшая когда-то работавшего на сплаве Хвалынцева. Река выходила из берегов, мутными языками облизывала прибрежные камни. Стоя по уши в воде, трава выглядела моложе своих лет и, возможно, мечтала о превращении в водоросли. Но для этого ей надо было расти да расти.

Дома для жилья строили однотипные, вселялось в них прежде всего многочисленное начальство, а парни пониже рангом, прибывшие на стройку в середине лета, в свободное от работы время копали землянки, обшивали их некондиционным пиломатериалом, ставили печи, втайне надеясь, что это ненадолго, что всякое дело должно начинаться с трудностей. Землянки выглядели убого, пока их крыши не зарастали сорной травой, а обзаводясь зелеными чубчиками, Копай-город все больше напоминал лежбище мирно покуривающих животных.

Над землянкой Кочнева днем и ночью пела флюгарка, вертелась, подставляя ветру лопасти ушей и привлекая внимание изредка забегающих сюда ребятишек. После работы бригада плотников строила танцплощадку в жилом районе Брусчатки. Поднимать дух приходили музыканты, и первые пары вальсировали задолго до  официального открытия. Танцплощадку окрестили  “Ракушкой”, в день ее торжественного открытия  Поваренкин читал наброски своих первых стихов:

Чтоб выдать ордер на квартиру друга,

Сам управдом на чердаке сидел

Единственного домика в округе.

Ему аплодировали, хотя далекие от поэзии люди недоумевали: “Почему единственного? А куда девались дома Пермского, склады, церковь, магазины?”

—Это аллегория, — кричал  поэт. — Как вы не понимаете, первые строчки я написал, когда жил на чердаке, спал в сене и, чтобы не сгореть, курить бегал к Амуру. Тогда и написались стихи.

—Так и напиши, что поэт жил на чердаке. А то — управдом. Какой может быть управдом, когда в округе один дом?

Такая дискуссия могла перерасти в потасовку. Бригада Кочнева, в которой плотничал Поваренкин, встала на защиту своего поэта.

—Сначала появляется управдом, а потом уже дом, — взмахивая ладонью, как топором, кричал бригадир Кочнев. — Поэтому все в стихах верно. —Какая разница, верно или не верно главное чтобы стихи были хорошие, — поддержал бригадира Котов. — Наша задача не только построить город, но и воспеть свой труд.

***

Мирное небо над городом было озвучено громами и ревом болельщиков с футбольного матча Хабаровск—Комсомольск. Небо гремело, хмурило кустистые брови, но не спешило пролиться дождем, рассчитывая, что это за него сделает кто-то другой. Степан мальчишкой гонял футбол, об этом узнал Хвалынцев и собственноручно вписал его в футбольную команду молодых строителей.

—Мне тридцать три, — сказал Степан, — возраст далеко не юный.

—В тридцать три опасности нас подстерегают со всех сторон, так что не робей Матвей, на то ярмарка.

Посланный Степаном мяч пробивал ворота хабаровчан с силой пушечного ядра. Зрители ликовали, требуя полного разгрома столичной команды. Когда Степан бил штрафной, вратарь спрятался за штангой. Сидевшие на траве болельщики взорвались дружным хохотом.

—Я буду бить левой, — сказал Степан.

—Тебе деревья мячом валить, а не в футбол играть, — сказал судья Скворушкин. — Я предлагаю заменить Палия майором Хвалынцевым. Начальство, как говорил Ленин, должно показывать пример.

Среди болельщиков, прикативших на пароходе из Хабаровска, был офицер НКВД, который с радостью поддержал инициативу спортивного судьи. Пришлось Хвалынцеву облачиться в трусы и майку и пробить этот проклятый пенальти. Удар по воротам был настолько неуклюжим, что главный чекист стройки тут же пообещал сгноить Скворушкина на лесоповале. За его попытку унизить  государственного чиновника. По дороге в Хабаровск Скворушкин свалился за борт, и труп его был найдет три дня спустя на берегу озера Милки. Щуплого судью раздуло до гигантских размеров, что особенно утешало и радовало Хвалынцева. Расколотый в затылочной части череп никого не заинтересовал: мало ли что может сделать с трупом амурская накатная волна.


Получив оплеуху от солнца, Степан не стал вызывать его на дуэль. Картофельная ботва влажно дыхнула в лицо, и он очнулся с тупой болью в затылке. Поэтому решил, что это была не пощечина, а солнечный удар. Он воспринял его как предостережение свыше. Может, даже от матери, которой всегда казалось, что ее сын нуждается в защите.

Работать с такой болью было выше его сил, но грядку нужно было дополоть до конца, и он предложил солнцу мировую, сняв рубаху, водрузил ее на голову в виде чалмы. Несколько минут он постоял, опираясь на черенок мотыги, потом сделал несколько неуверенных ударов по спекшейся после вчерашнего ливня земле. Каждый удар рождал молнию в затылке, в ушах звенело, как после удара колокола. Горечь во рту, слабость в коленях, подобного никогда с ним не случалось, но Степан только похихикал вослед убегающему от него Бесу. Колесо памяти с треском провернулось в его голове, и он вспомнил слова песни, которую пела когда-то его сводная сестричка Дарья:

Солнце мне застит глаза слепотой,

Нежность сгорает, как порох,

Яростным взрывом у дня под пятой

Листьев вздымается ворох.


***

Лениво погромыхивая, гроза уходила в горы. Она тащила на своих плечах тяжелые грузные рюкзаки туч, и ветер бросал ей вослед длинные пестрые плевки радуг. Солнце резвилось в зеркалах луж, предлагая поселковым модницам примерить развешанные на деревьях ожерелья, а мужчинам убедиться, что они  уже не молодцы, а давно небритые, потасканные жизнью бродяжки. Дождевая вода в бочке перед домом Палиев вздрагивала от падающих с крыши капель.

Дарья пела нанайскую песню о любви охотника-мергена к родной земле. Ее крестная мать — Анна Бельды на все лето забирала ее в Кондон, где обучала искусству выделки рыбьих шкур и языку, без которого, по глубокому убеждению Анны, не бывает не только народа, но и человека.

—Лебедь превратилась в женщину нани, когда произнесла это единственное слово — кеврин. — Она выкрикнула его протяжно ке-е-ев-в-ри-и-и-ин, Анна сама не знала, что означает это слово, но предполагала, что этим криком лебедь выражала восторг перед рухнувшей в сопки полоской неба, которая впоследствии превратилась в реку Амур. А кеврин на языке нивхов означает — любопытство. Выходит, человек был создан любопытством, стремлением постичь окружающий мир не только внешне, но и заглянуть в саму суть возникновения материи.

Дарья пела о любви охотника к русской девушке. От ее пенья веснушки на щеках Ткача становились красными, но это не значит, что он приобщался к бессмертным завоеваниям революции. Он не мог понять, о чем поет русская девушка, и поэтому она казалась ему инопланетянкой, красивой и неприступной.

Она воевала с комсомольцами за право жить на чердаке своего дома. Ребята охотно уступили ей место под пыльными стропилами, где шестьдесят с лишним лет пауки ставили сети на порхающую, кусающую и кровососущую мелочь. Такой же мелочью Дарья считала комсомольцев, радостных в первые месяцы после приезда и откровенно напуганных, потерявших интерес к стройке в страшную цинготную весну тридцать третьего.

Амур явно подыгрывал Дарье. Возможно, слова песни были положены на его музыку, музыку наползающих на песок волн. Послушать песни приходили из-за сопок облака, они были слегка навеселе, пытаясь привлечь внимание девушки, меняли формы и очертания. Это были светлые облака, они еще не знали, удастся ли им понести в своем чреве будущую грозу. Потому и засиживались допоздна на пиваньских сопках, и даже ветру разрешали приласкать себя, потереться о свои округлые, пепельно-молочные бока.

Совсем другое дело Дарья. Ее взгляд был как укол змеи в сердце, посягнувшие на ее свободу парни впадали в глубочайшую депрессию. Дошло дело до того, что доктор Пендрие предложил девушке пореже появляться на людях, а Степану, как чекисту,  посоветовал отправить сестренку на переплавку к известной в Кондоне шаманке.

Степан ничего испепеляющего во взгляде Дарьи не видел.

—От Бога вы отмахнулись, а в лешего верите, — съязвил он. — Резонней будет отправить на переделку парней, которые в Дарье видят не человека, а урну для сброса отходов. Она это чувствует и защищается, как умеет.

—Точнее, как ее научили местные шаманы.

—Даже если так. Вас шаманы тоже кое-чему научили. Не щелкнешь дурака по носу, он на шею сядет.

Строители считали, если красотка спит на чердаке, где кроме нее живут трое парней, не может же она оставаться девственницей. Степан знал, как рождаются дурные слухи, но знал и характер Дарьи — жесткий, вспыльчивый, таким был ее дед Гавриил Романов. И не дай бог кому-нибудь посягнуть на то, что неприкосновенно.

Однажды Дарья сказала Степану:

—Если тебе не нравится, что Пелагея спит с твоим начальником, скажи. Я сделаю так, что он больше никогда ни с одной женщиной спать не сможет.

—Не шкодничай, — улыбнулся он, ласково погладив Дарью по пышным блестящим волосам. — У Пелагеи своя голова на плечах, пусть их…...

Это “пусть их…” и сопровождающая реплику улыбка наполнили сердце девушки такой яркой радостью, что она повисла на шее Степана, бурно целуя его ощетинившиеся колючками щеки.

Дарья пела русские песни на нанайском языке, Степан узнавал слова по мелодии и глубоко страдал, вспоминая дореволюционную юность, уютную свою комнату с окном на Амур, беседы с нанайцами у костра и взбалмошную сестренку, которая с возрастом все больше приобретала утонченные черты родной своей матери Елизаветы.

Дарья была накоротке со всеми шаманами, верила в лесных духов, побаивалась — речных, утверждая, что вода это кровь земли и купаться в реке можно только людям, чистым душой и телом. Степан считал, что таким образом Дарья развивает религиозное учение графа Толстого, но отец, нежно любивший своего постреленка, видел в этом влияние духобора Егора Пискунова, который нет-нет да и заглядывал к Романовым с очередными новостями из Москвы.

Голову Пискунову самолично срубил Тряпицин, считая духоборов людьми ненадежными, особенно в смутные времена, когда историю делают не языки, а сабли, а духобор может внутренним посылом обезоружить и уничтожить человека.

—Я должен обезопасить свою армию от подвоха, — кричал Тряпицин, пытаясь таким образом оправдать убийство ни в чем не повинного человека.

—Духоборы страшны только мертвые, — пискнула тогда из толпы пермчан потрясенная убийством Дарья. — Тебя убьют твои же товарищи, как только дух Егора вознесется в святая святых мергена Вингуна. — О мергенах и вингунах Тряпицини слыхом не слыхивал, поэтому не придал значения словам молодой козочки. Но слово запомнил и однажды поинтересовался у шаманки из Николаевска, кто такой мерген Вингун. “Вингун, значит, охраняющий, — ответила шаманка, — но это не наш, не нанайский дух…”.

—Духи, мухи, какая дурь, — воскликнул Яков, не обратив внимания на вопросительный взгляд шаманки, в котором рядом с насмешкой жила большая печаль о загубленной жизни.

Дарья, по ее словам, дружила с духами, они предсказали ей гибель отца, разруху и нищету в стране и даже то, во что она просто не хотела верить — смерть Степана. В лунные ночи Дарья металась в постели, читала какие-то молитвы, несколько раз порывалась выскочить на улицу, но Степан удерживал сестричку, закрывал одеялом окно, но и это не помогало.

—Луна мне шепчет в уши всякую чушь, — как-то сказала Дарья. —  Она живая, эта лежебока, и страшно завидует солнцу. Ты, говорит, стоишь на месте, а я верчусь, как заведенная.

В одну из таких ночей Степан сочинил свое первое четверостишие:

Луна сказала Солнцу: — Врешь,

Что я ношу твой макинтош,

Лишишься блеска своего,

Тогда посмотрим, кто кого.

Когда он прочитал его Дарье, та взвизгнула от радости, и с тех пор с языка ее не сходила легенда о талантливом брате, который понимает язык Луны, и поддерживает ночную ведьму в ее споре с Солнцем.


***

Через порог отчего дома Степан с трудом перенес правую ногу, а на левую сил не хватило. Острый спазм сжал горло. Схватившись рукой за дверной косяк, он медленно опустился на колени и так сидел  некоторое время, пытаясь задушить в себе нахлынувшие воспоминания. Он готов был отдать жизнь за единственную минутку пребывания в кругу семьи, где отец читает Толстого, мать мнет тесто на пироги, а за печкой весело пиликает свою песенку сверчок-домовичок.

—Ты чего? — нагнулся к нему проходивший мимо Дрыгалко. — Дурнота одолела, может, съел чего? — допытывался он, пытаясь помочь Степану встать. —Дурнота, да, да, дурнота, — бубнил Степан, судорожно сглатывая комок слез и пытаясь улыбнуться, чтобы скрыть покрывшую его слабость.

— Может, доктора позвать, а то вон бледность по лицу пошла?

— Мне без доктора хорошо, Дмитрий. Это мой дом, понимаешь? Его строил мой дед, достраивал отец, обновлял я, а тут такое… понимаешь…

—Вона что...… твое имение, значит, — Дрыгалко осторожно протиснулся между косяком и остро торчащими коленками Степана. — Войти в такой дом все равно что войти в семейный склеп. Я тебя, Романович, понимаю. Но надо  работать. В работе забываешь даже о друзьях, которых предал. А у нас это сейчас сплошь и рядом. Не живем, а…  вымираем за лучшую жизнь.

—Смотря что называть жизнью, Дмитрий. Мы и до революции тут без дела не сидели. И хоронить приходилось молодых, крепких ребят, не говоря уже о стариках и младенцах. Было всякое, но не было этого изнуряющего  страха перед завтрашним днем. Я на работе как по раскаленным кирпичам хожу. В чрезвычайке держусь только благодаря Хвалынцеву. А понять, что он за человек, не могу. Вроде бы по должности своей должен соблюдать революционную бдительность. Гаврикова не отдал Хабаровску на откуп. Отправил в глухомань, чтобы пересидел там недоброе время.

—С высоты завтрашнего дня недоброе вчера может оказаться раем, — усмехнулся Дрыгалко. — Люди вон какие страсти рассказывают. В Украине мор, в Поволжье... Крестьянину вместо хлеба на трудодни коленом под зад, и  все во имя светлого будущего. В Пермском ждут военных строителей, начали бараки ставить потому, как комсомольцев не хватает. А там, глядишь, комсомольцев превратят в зеков и будем мы, голубки, не за понюх табака строить город комсомольской славы.

—Да, колючки завезено много, — согласился Степан. — Хвалынцев утверждает, что лагеря строят в целях перевоспитания людей. Заключенные будут иметь паек с набором белков и витаминов. А значит, не повторится весна тридцать третьего.


***

Парусу всегда не хватает ветра. Он хлопает в ладоши, захлебывается от восторга, слушая песни неба, резво рыщет по белым гребешкам волн, и не всегда можно понять, куда и зачем спешит.

Хлопающим на ветру парусом представлялся Степану Хвалынцев: попутный ветер окрылял его, делал активным и смелым, но намеки и недомолвки со стороны хабаровского начальства угнетали его, превращали в нервного, злого и опасно неуравновешенного зверя.

Так думал о своем начальнике Степан Романович, хотя что-то ему не нравилось в Хвалынцеве, что-то настораживало, не верилось, что этот человек способен на высокие чувства во имя чего бы то ни было.


***

Прежде чем построить город, строят пустырь, превращая его в вечно дымящуюся свалку. Лес отступил, с юга — почти до озера Милки. Там планировали разместить частный сектор, и Степан намекнул начальнику, чтобы позаботился о выделении ему клочка земли под строительство.

—Сильна в тебе кулацкая жилка, Степан Романович. Дай волю, назад все повернешь, верно?

Кривить душой не хотелось, и Степан согласился.

—Не к лицу человеку в голодные обмороки падать. Вы, Илья Моисеевич, из интеллигентов, вам нужно претворять в жизнь идеи партии. А мне бы хотелось подкармливать эти ваши идеи, потому как без крестьянства все мы окажемся в объятиях третьей страны.

Хвалынцев мало вникал в пламенные речи подчиненного, не видя в них крамолы, а только скорбь по утраченному благополучию.

—Чем вы прежде жили? Ну чем? Вся жизнь — охота, огород, стол и отхожее место. Ну еще баба под боком. И так год за годом, поколение за поколением. В мещанстве загустевает кровь нации, а мы предлагаем настоящую жизнь, где есть место труду и подвигу.

Степан внутренне посмеивался, потому как подобные речи слышал в свое время от Лебедевой. Она  была женой Тряпицина, который возомнил себя Кутузовым, но вместе с городом практически уничтожил и всех его жителей.

Весна тридцать третьего показала, что ошибка Тряпицина повторяется и будет повторяться впредь. Человек при большевиках выпал из круга жизненных ценностей, он превратился в расходный материал, который можно восстанавливать без особых затрат. Поэтому во главу угла были поставлены материальные ценности. И особенно все то, что связано с вооружением. Возможно, в этом был какой-то смысл, но Степану казалось, что любое большое дело нужно начинать с малого: создать человеку элементарные условия для жизни. А иначе зачем все это — судоверфь, железная дорога, выход к морю...


***

В одну из злых февральских ночей, вступив в сговор с ветром, мороз вдребезги разгрыз оплывшее инеем единственное не забитое на зиму стекло ближайшего к стапелю барака. Уставшие строители спали сном праведников. Под детский лепет сучьев в печи истопник Ткач видел во сне родную Жмеринку и никак не мог убедить бригадира, что изобилие снега в Украине к урожайному году.

Проснувшись, Гаврилюк растолкал истопника, и вдвоем они кое-как забили подушками устроенный ветром пролом. Потом  до красна разозлили печку, подсовывая ей полешки позанозистее, но прогреть до утра барак так и не смогли.

Холод был вездесущ. Мокрым языком обсасывал он пальцы ног и рук, лениво похрустывал кончиками ушей, вырывался фонтанчиками пара из музыкально посапывающих носов и глоток.

Никто не решался первым выйти из барака. Парни  вяло толклись у двери, с ужасом думая о предстоящей работе на обжигающем лица ветру.

—Ладно, чего уж… пойду. Поговорю с морозцем, что-бы не злобствовал, как начальник котельной Покотило.

Худым Ткач казался из-за своего роста, под метр девяносто, и длинной тонкой шеи, которую перед выходом на работу обворачивал старыми солдатскими обмотками, доставшимися ему в наследство от старого русского солдата, расстрелянного за высказанное в адрес советской власти недовольство.

Многие на стройке понимали, что с дурным своим языком Ткач на комсомольской стройке долго не протянет.


—Это, братец, не хлев городить, тюкать топориком и ждать, когда тебе комбед молочка с хлебушком на обед предложит. Город — это сила. Пилорама, слышь, гудит, говорят, обжиг кирпича наладили, а ты мне про тоску зеленую.…

У Ткача лицо округлое, луноподобное и, как у луны, улыбка до ушей. Он даже в голодную пору, когда ему цинга губы до черноты обкусала, приветствовал строителей  доброй желтозубой улыбкой:

—Слышь, кореш, что это с лицом у тебя? Не лицо, а коровье вымя. С таким лицом помирать стыдно.

Строители смотрели на Ткача как на чокнутого.

—Везет дуракам, губы в коростах, а радуется, будто шоколадом вымазался.

За веселый нрав начальник стапельного цеха, Белокопытов, как-то пригласил Ткача поужинать в  итееровской столовой. В ответ Ткач расплылся в радостной улыбке, поклонился, но от ужина «не в своем хлеву» отказался категорически.

—Мы как-нибудь с ребятами без вашей забегаловки выкрутимся, — отрезал, когда Белокопытов попытался пожурить его за несговорчивый характер.

По праздникам в итееровке устраивали танцы. Шансов привлечь к своей персоне внимание какой-нибудь затосковавшей девицы у начальства было больше, поэтому работяги редко заглядывали в это звенящее патефоном заведение. Устраивали там творческие вечера поэтов, где Поваренкин с жаром читал Жарова, а Мария Сорокина, артистка из Минска, пела забавные, с подковыркой куплеты. Она не потеряла бойцовского характера даже в пору, когда строительная лихорадка временно уступила место цинге.

В марте, перед тем как повалить снегу, на строителей наваливалась густая потливая сонливость. Гаврилюк сползал с койки и долго голыми коленями стоял на ледяном полу. У него не хватало сил оторвать лицо от пахнущего вчерашним сном одеяла. Снились ему синие подснежники на скифских могилах в степи под Телининцами. Проснувшись, он  почувствовал такую острую жалость к себе, что заплакал. А когда плачет мужчина, плачут деревья за окном и даже бревна, из которых сложен барак. Строители слушали этот плач, и души их сжимались от восторга перед загадкой мира. Что-то в этом плаче было жизнеутверждающее, подающее руку надежды: где март, там и апрель, а там пойдет черемша и цинга отступит.

В общем-то, причин для плача у Гаврилюка не было. Цинга боялась его белых зубов и целовала более ослабленных. Его угнетала расхлябанность весны, ее вечно недовольная мордашка в слезах, сосульках и остро ощетинившемся снеге.

На стройке остро пахло пихтовым отваром. Это доктор Пендрие варил из пихтовой лапки пойло для рабочего скота. Лапку доставляли с лесосек огромными вязанками, отвар получался густым, тягучим и горьким до тошноты. Но Пендрие пил, приговаривая:

—Мой бальзам не по глазам, зато жизнь подарит вам.

—Пейте, пейте, это лучше, чем гнить на корню, — острил, заходя в столовую, вечно неунывающий Ткач.

—А сам чего отлыниваешь?

Ткач дергал ногами, хлопал себя ладонями по тощим ляжкам, но пуститься в пляс не рисковал. Боялся, что не устоит на своих двоих, после того как их щедро обкусала цинга.

—Смерть смеха страшится. Однажды зажала меня в углу, целоваться полезла, а я ей стишок, что не по адресу попала, села бы на горшок рылом, она ходу от меня. С тех пор не кусает.

Шеф-повар рабочей кормушки Валентина Сова, которую иначе как Сова на стройке и не называли, недолюбливая Ткача за острый язычок, выбирала ему кусок рыбы попостнее, даже порцию каши урезала на треть. Однажды тут же в столовке на празднике, организованном комсомольцами в честь первой настоящей оттепели, Мария Сорокина спела частушку:

Гнием мы на корню.

Источник гнойника

Скрыт у Совы в меню —

От нашего пайка.

Этот невесть кем придуманный стишок довел Сову до обморока, но стряхнув с себя оцепенение, она обрушилась на артистку, требуя доказательств.

—Тебе нужны доказательства? — сияя от уха до уха черными цинготными деснами, поинтересовался возникший на пустом месте Ткач. — Если будешь настаивать, я их предоставлю в партком. Но не думаю, что этот вариант тебя устроит, особенно если я тебя с бабой Клавой сведу. Так как, крошка?

Побледнев, шеф-повар утонула в своем поварском колпаке, остались только белая поварская куртка да столь же белые штанишки, в которых особенно хорошо смотрелись ее нетронутые цингой формы.

Той же ночью Ткач принимал Сову у себя в землянке. Она принесла ему два зубка чеснока, луковицу и горбушку ржаного хлеба. В печурке весело потрескивали дрова, одеяло на лежаке было сухим и горячим. Но еще больший жар излучало сияющее лицо Совы. Особенно ее плутоватая усмешка, слегка открывавшая ослепительно белые зубы.

—Твои воистину царские дары потрясают, — сказал Ткач, когда женщина уютно устроилась в спальном углу землянки. — Но я принять их не могу. Совесть не позволяет мне есть то, чего нет у других. Ты пришла зализывать мне раны, я так понимаю. Но нужно ли? Все равно я до лета не дотяну. Да и не столь уж это важно. Одна у меня болячка: последний я мужик в нашем роду, все семейство жизнь под корень свела.

—Я все понимаю, я все, все понимаю, — уловив в голосе Ткача непривычную ему трещинку, затараторила Сова. —Ты хочешь, чтобы эту ночь я провела с тобой, ты ведь этого хочешь? Я согласна, согласна, только не надо этих твоих доказательств.

Она ушла утром, удушив Ткача в его же постели и выплеснув на него весь жар из бойко лопочущей печурки. Дверь снаружи она подперла заранее приготовленным полешком. Горбыли и сухостой над ними были сухими и вспыхнули так дружно, что раздавленный любовью Ткач и проснуться не успел. Через месяц Сова выскочила замуж за обкусывавшего ей пятки  мастера пилорамы. Над пеплом землянки она поклялась исполнить последнее желание Ткача, родить ему сына, такого же бесшабашно доброго, упрямого и рыжего. Главное — рыжего, потому как слышала она от людей, что рыжим везет не только в продвижении по службе, но и в любви. А последнее для нее было очень важно, потому как вместо любви всю свою недолгую жизнь она получала только восхищенные охи да ахи.



Comments