19. Когда стихи греют

У времени был выбор: убить меня или хорошенько подумать о смысле своего существования. Лучше превратиться в глыбу базальта, чем течь неведомо куда и зачем. Мне было восемнадцать, а цыганка нагадала мне долгую жизнь. Долгую жизнь и трех сыновей, кроме уже имеющейся дочери. Я лежал под рештаками головой вниз, чувствуя лопатками шелковистую податливость сбившегося под рештаками штыба.

Лава с уклоном в 45 градусов, придавленная глинистыми сланцами нога и клином в бок — блок кислотного аккумулятора. Самое неприятное заключалось в том, что я не мог повернуться на бок — мешали выравнивающие рештак бревна и вывернутая давлением стойка крепежа. Но самой неприятной соседкой была струящаяся сквозь нагромождения породы вода, холодная, с противным запахом водорода — запахом тухлых яиц.

Что за безвкусица, эти мои стихи о шахтерах!

Но каждый день волнуюсь, как вчера,

Когда идут друзья мои, шахтеры,

Из угольных забоев на-гора.

Прежде чем пойти на гора, нужно выбраться из-под обвала.

Обвалы в угольных забоях случаются не часто, чаще из недр земли вырываются рыжие псы метана. Почему псы, да еще рыжие? Не знаю! Просто таким я его представляю, этот гремучий газ метан. Когда ему не хватает угольной пыли для взрыва, он мечется по забою, как собака, черная в огромных ржавых клочьях огня, вспыхивающего где ему заблагорассудится. А вернее там, где он больше всего нахлебается кислорода. Ведь даже рыжим псам для горения нужен кислород. Мы прятались от огненных псов в бутовых нишах, а псы набрасывались на поток свежего воздуха, нагнетаемого в откаточный цех огромными шахтными вентиляторами.

На этот раз меня накрыло обвалом. Я лежал головою вниз в струях холодной воды и ненавидел себя за то, что, опережая обвал, прыгнул под рештаки головой вниз по уклону лавы. Сообрази я сразу, как это тяжело лежать головой вниз, я бы попытался сначала спрятать ноги, а потом — голову. И черт с ним, что в этом случае под сланцами вместо ноги оказалась бы моя голова.

Свежая шахтная многотиражка с моими стихами о шахтерах раскисала в кармане брезентовой куртки, рядом с завернутым в пергамент тормозком — куском колбасы между двумя скибками хлеба. Перед спуском в шахту я долго колебался, взять газету с собой или оставить в раздевалке вместе с чистой одеждой? Верх взяло тщеславие, захотелось во время «перекура» еще раз перечитать напечатанное, а может, даже хвастнуть перед шахтерами: вот, дескать, я какой грамотный!

Это бес наказал меня за попытку доказать самому себе, что я тоже чего-то стою. Да, я не могу, как другие, вырвать из забоя полторы нормы угля — не хватает сил и опыта, но зато, в отличие от передовиков, я умею писать стихи.

Я слышу, как вверху по рештакам кто-то стучит обушком. Это друзья мои шахтеры проверяют меня на вшивость. Они, возможно, думают, что я от испуга испустил дух или обхезался? Ведь подобное случалось, причем с людьми, битыми не только жизнью, но и смертью. И все же я должен сообщить бригаде, что жив: пусть поторапливаются... Правой рукой я обшариваю подрештаковое пространство в поиске колчедана, с помощью которого объявлю миру о своем самочувствии. Но под нервно дергающейся ладонью только штыб. Пропитанная водой угольная пыль напоминает слежавшийся в воде крахмал. В нем — ни кусочка картофеля. Я пытаюсь сосредоточиться и как можно крепче ударить по рештаку кулаком. Верхний рештак завален породой, а нижний, по которому бежит в обратную сторону цепь, напоминает русло горного ручья, по которому, позванивая, мчится холодная вода горных выработок. Нет, вода в рештаках не звенит, а поет, как поет бочка, когда в нее с крыши падает дождевая вода.

Наконец я вспомнил о каске и торчащей на ней коногонке. Хотя свет выключился при падении, я принялся вначале потихоньку, потом все сильнее и сильнее клевать коногонкой железное тело рештака. Я представлял себя дятлом, долбящим кору зараженного личинками дерева. Это казалось смешным, но смеяться я не мог из-за лезущей в рот воды. Мои усилия не пропали даром: горняки дружно принялись колотить по рештаку обушками.

Мужайся, дружок, мы спешим на помощь!

Мне в марте исполнилось восемнадцать, теперь июнь. В забое я новичок, третий месяц, как мне выдали обушок и плоскую, длинную, но очень легкую лопату «караганду». Теперь я лежу под завалом и ловлю себя на мысли, что не испытываю чувства страха. Будто я не человек, а робот, запрограммированный на тщеславие. Кайфовать мне мешает разве что боль в левой придавленной обвалом ноге. Мне почему-то приятно сознавать, что я попал в капкан, из которого меня обязательно вытащат, но никто и никогда не обвинит меня в трусости. Если бы еще не эта льющаяся из подземного болотца вода. Окажись над капежом озеро, я давно бы захлебнулся в его потоке, а этот ручей, он хоть и холодный, хоть и вонючий, но это все-таки ручей.

Мне удалось дотянуться рукой до коногонки, но зажечь свет не решился. Представил себе яркую вспышку в накачанной водой колбе, и легкий холодок, родившийся в районе желудка, стал постепенно заполнять тело. Я почувствовал, как замерзли мои ноги, посинели губы, а штыб под спиной превратился в жесткую доску льда. Я потянулся к включателю: возможно, луч согреет меня? Даже вообразил себе этот луч, и хотя коногонка не зажглась, в моих стиснутых мраком глазах зажглись сотни ярких фонариков. Мне даже показалось, что я вижу плавный изгиб рештака и лежащую на нем стойку крепления. Потом фонарики начали расползаться и превратились в белые меловые буквы на фоне черной классной доски. Буквы превращались в слова, выстраивались в цепочки, образовывая квадраты в виде поэтических строф. Я принялся читать эту ползущую титрами вереницу рифмованных строчек:

Коли вгорі загуркотіли

Дрізками надра і така

Жахлива та була хвилина…

Господи, как я сожалел, что у меня под рукой не было блокнота. Я бы все записал на бумагу. Пока недра изливались водой, я истекал поэмой о горняках, оставшихся под завалом. Молодом и старом. Старый поучал, а молодой медленно погружался в пучину страха…

То, что я записал потом, было далеко не таким ярким и образным, как прочитанное мною на школьной доске под завалом. Но главное не в самих стихах. Главное в том, что звучащие во мне стихи вырабатывали тепловую энергию. Она пронзала меня с ног до головы, наполняла сиянием каждую клеточку тела, согревала обтекающую меня воду. На глубине ста восьмидесяти метров три часа я лежал в каменном мешке и добрых два из них истекал звенящими строфами трагедии. Стихи согревали не только мою душу, не только тело, но даже пропитанные водой шахтерки. Я читал поэму до той самой минуты, пока в глаза не ударил луч света от коногонки пробившегося ко мне шахтера. Имени его я так и не узнал. Почувствовав себя в безопасности, я расслабился и потерял сознание.

Еще раз о черной доске

Воспринимая завтрашний день, как пощечину уходящему, а будущее — пинком в зад, я смотрю на жизнь с любопытством загнанного в клетку животного. Мыслящего — разумеется. Никто меня не держит на этой земле, мысль о возможном существовании другой — безумна. Пляшущие на жизненном пиру лицедеи держат своего Бога за клоуна, поскольку говорить с ним на равных не способны, а отделаться долларовой подачкой, что может быть проще? Истинно верующие — тупиковая ветвь человечества, их виртуальный мир ограничен годовой меню-раскладкой, над которой в основном и трудятся сотворившие их боги.

Любой верующий уверен, что посвящен в святая святых, а моя трактовка библейских истин ошибочна, так как ставит под сомнение, что книга написана Богом. Как… «Тихий Дон» — Шолоховым.

Недавно прочитал книгу Григория Ходжера «Я родился на берегу Невы». Страницы, где описывается его встреча с Шолоховым, сияют так, будто это был не человек, а Бог. Я видел Шолохова за несколько месяцев до его ухода. Не знаю, с какой такой оплеухи в начале восьмидесятых меня откомандировал Союз журналистов на «Атоммаш». Три дня я жил в лучшей гостинице Волгодонска, вместе с доброй сотней совершенно мне незнакомых атомщиков слушал лекции, бесплатно обедал под стопочку «Польской пшеничной», мне вручали какие-то брошюры, возили дегустировать вина в полутемные подземелья Цимлянского завода шипучих вин, а потом повезли на встречу с Шолоховым. Я так и не понял, туда или не туда попал, но скорее всего — не туда, потому как ко времени моего прибытия журналисты городов, участвовавших в строительстве «Атоммаша», свою работу завершили, а я, как опоздавший, был зачислен в группу ученых-атомщиков. Причем даже в беседах «под шафе» никто не увидел во мне самое что ни есть последнее бревно в вопросах атомной энергетики.

К Шолохову мы (человек тридцать) приехали слегка навеселе, нас к нему долго не пускала пожилая нервная женщина, жена писателя или подружка истопника, мы так и не поняли. Потом появился сам истопник, долго рассматривал какие-то бумаги нашего гида и, наконец, разрешил войти в святая святых — казацкое подворье знаменитого станичника. Шолохова я представлял совсем не таким, каким увидел в тот ясный августовский день. Обыкновенный мужик в штанах и майке, небритый, только что пообедавший и запивший обед стаканом домашней наливки. Узнав, что мы атомщики, писатель проникся к нам симпатией и послал истопника за вином. Возможно, мне удалось бы выпить с «великим и страшным», но женщина стояла как скала, и мы хором принялись отказываться от дегустации вин, которые вдохновляли Шолохова на создание бессмертных романов.

Атомщик, с которым мы за три дня совместного проживания в гостинице сошлись во взглядах на творчество Андрея Вознесенского, извлек из-за пояса первый том из шеститомного собрания сочинений Шолохова и попросил автограф.

—Не думал, что атомщики меня читают, — лукаво усмехнулся он, принимая из моей руки авторучку.

Мой сономерник сказал:

— Читаем, обязательно читаем. А вы, наверное, обошли все станицы, набираясь впечатлений и рассказов от воевавших в Гражданскую казаков.

На помню, поставил ли Шолохов автограф на книгу Виталия Проклевича, но ответ Шолохова запомнил. Возможно, слова были произнесены не в таком порядке, как я их воспроизвожу, но за смысл сказанного ручаюсь.

— Творить нужно с закрытыми глазами, — сказал Шолохов, — если вы будете скрупулезно изучать детали окружающего вас мира, вы ничего путного не создадите. Жизнь Григория Мелехова — это мой сон наяву. Не знаю, не помню толком, нашептали мне мой роман боги или у меня действительно были крепкие челюсти, благодаря которым в основном и фонтанируют мозги писателя…

Я заметил беспокойство на лице Виталия Проклевича, возможно, он решил, что стареющий писатель сходит с ума. Но я был в восторге от фразы: «Творить надо с закрытыми глазами». Провожать нас до калитки писатель не пошел, за него это сделал истопник.

—С бабами каши не сваришь, — сказал, намекая на копавшуюся в саду женщину. — Да и Мише врачи запретили с бабами воевать. Так что войдите в положение…

Оглянувшись, я увидел сгорбившегося серенького мужичонку, который смотрел нам вслед закрытыми, как мне показалось, глазами. В автобусе Виталий Проклевич раскрыл книгу и, тронув пальцем автограф, сказал:

— Не верю, что «Тихий Дон» не он писал. Все враки завистников. По себе знаю, интересная мысль приходит во сне или в электричке, когда еду с закрытыми глазами. Он ведь под градусом был, отвечал на вопросы, а что написал. Даже странно.

— Что странно?

— Роспись вроде и не его. Я-то помню, как он на книгах расписывается. А тут… неужели так и живет под страхом, что его не так поймут.

—А можно взглянуть?

Атомщик подал мне книгу. На титульном листе небрежно начертанные слова: «С уважением и страхом за завтрашний день». И вместо подписи загогулина с жирным колечком вверху, нечто вроде головастика с хвостиком. Тогда еще не было Чернобыля, и подпись показалась мне странной. Ведь я помнил афоризм, кочевавший по книгам многих тогдашних поэтов: «Атом — доброе дерево». А если — доброе, стоит ли волноваться и принимать слова Шолохова всерьез.

Я сожалею, что не спросил у Шолохова, как так получилось, что все лучшее он выдал в молодости, а его зрелость бесплодна. Ведь Гете писал «Фауста» на протяжении шестидесяти лет. Практически до самой смерти, с того самого дня когда в Ветхом завете наткнулся на вопрос Иова: «Едят ли безвкусное без соли, и есть ли вкус в яичном белке? До чего не хотела коснуться душа моя, то составляет отвратительную пищу мою». Не в этом ли трагедия каждого поднявшегося над хаосом человека?

Никто из нас не плачет над куском хорошо зажаренной говядины! Мефистофель Гете с его сарказмом стоит выше всех вместе взятых героев трагедии. В юности прочитав «Фауста», я навсегда усвоил для себя главную заповедь Мефистофеля:

Возделай поле или сад,

Возьмись копать или мотыжить.

Замкни работы в тесный круг,

Найди в них удовлетворенье,

Всю жизнь кормись плодами рук…

Это Мефистофель. И как же воспринял его патетику доктор Фауст.

Жить без размаху? Никогда

Не пристрастился б я к лопате.

Записывая по памяти, я, возможно, допускаю кое-какие неточности в тексте Гете, но, господи, как я люблю этого таинственного, дерзкого и несколько безалаберного Мефистофеля.

Богобоязненный Иов и мудрый Сатана — два сапога пара — гарцуют на шатких ходулях со страхом озирающегося по сторонам столетия. Двадцать первый век в пестрых штанишках до колен, с лицом извлеченного из подвала диктатора Хусейна и стиснутыми в двустволку глазами Буша. Не думаю, что они когда-нибудь всерьез читали Гете или ту же Библию. Но каждый из них уверен, что верой превзошел Иова, а мудростью — Мефистофеля.

Бог сделал так, чтоб мир был ровен, гладок,

А черт его снабдил хребтами горных складок.

В тесных объятиях кирпичных кладок задыхается пыльная панельная девятиэтажка. Иногда окно по диагонали пересекает тень птицы, а может — пущенная соседкой в голову мужа сковородка. Сковородка накалена гневом вот уже два года гастролирующей в нашем доме группы «Любе». Поет группа с утра до ночи, а случается и за полночь, все зависит от количества выпитой хозяином водки. Однажды во сне я прочитал на дне сковородки такие стихи:

Течением подхваченный лечу.

Мне наплевать на все водовороты,

Когда вдали маячит теплый чум

И жаждущие дичи доброхоты.

Они меня разделают в два счета,

Но не съедят, я слишком долго плыл

По речке Лете, я рекой измотан,

Но воду я слезой не просолил.

Эмбриология духа от М.А.Мильчина

В пятницу сразу после рождества Христова во второй половине дня мне позвонили два дачкора (дачных корреспондента): Горелов — по поводу статьи о пенсионерах, Сухов — с предложением опубликовать посевной календарь на 2004 год:

—Следуя моим указаниям, дачники получат богатейшие урожаи. Я работал над календарем, опираясь на свои многолетние наблюдения. Это…

Сухов говорил долго и нудно. Мне показалось, что у него не все в порядке с головой, и я поспешил заверить, что календарь будет опубликован, но поскольку сам я во время сева делаю все наоборот, в негожие дни сею, а в гожие — валяю дурака, он замолчал и повесил трубку. Нельзя же доводить себя до такой степени гениальности, чтобы утверждать, что его посевной календарь будет удостоен губернаторской премии.

Премиями сегодня бредят все, даже поэты уровень которых не поднимается выше примитивной игры в слова. Типа: «На овал похожие, вписанные в куб, потолком нехоженым кроем мыслей сруб». Это и ряд других четверостиший под общим заголовком «Эмбриология духа» написаны М.А.Мильчиным и изданы в его сборнике «Вездездесь». В той же эмбриологии высказано его поэтическое кредо: «Плоскости трение — Тихо! — творение, стихотворения дуновение». Возможно, найдутся люди, которым эти стихи лягут на душу, но это будут разве что несомненно придуманные Мильчиным эмбрионы: «Плоские, постные, меридианами лежа на простыни шествуем странами». Этой абракадабре зачастую подобны и песенки современных исполнителей, даже «звезд», лязгающих в такт музыке надувными ладонями и грудками. Музыка, световые эффекты, молодые сочные тела исполнительниц…

А где же Слово, позволяющее человеку достичь высочайших ступеней духовности. То самое Слово — Бог, которое было подлинным творцом человека?

Гипоэзы Михаила Рубальского

Мне осточертело читать рукописи бесполых мужчин, горделиво поправляющих воображаемые листки благо-родного лавра вокруг лысеющих тыкв. Талантливому человеку всегда есть что сказать, он интересен даже в стихах-развалюхах, из острых разломов которых сочится черная венозная кровь времени. К таким я отношу Михаила Рубальского с его «Черным юмором в виде строк». Я называю его стихи гипоэзами, слово, рожденное из гипотезы и поэзии. Вот строфа из гипоэзы «Человек»:

Он изменил овал лица и срезал когти,

Стал добывать огонь и жарить пищу.

И если раньше опирался он на локти,

То в новом веке даже уши стали чище.

Конечно, насчет ушей можно поспорить. Столько на них разной рвани навешали, что замшелость очевидна. Однако на сарказм Рубальский не скупится:

Во сне я важен, весел, смел,

Люблю, играю и пою.

Что наяву не заимел,

Во сне от жизни утаю.

А почему бы и нет? Во сне себе можно подарить даже лучшую красавицу мира, особенно после очередной ссоры с женой, когда атмосфера в доме накалена до критической, а недописанная книга требует положительных эмоций.

По себе знаю, как трудно писать хорошие стихи, когда внутреннее беспокойство превращает тебя в раздувшегося от воды утопленника. Тело становится огромным и бесформенным, как пласт тумана на воде, а каким может быть дух в таком теле — сами знаете. Тут не поможет даже полученный в Тель-Авиве диплом.

Скоро поеду в Россию опять,

Буду, как прежде, права там качать,

В нос стану тыкать чиновникам

левый диплом —

Говард закончил, теперь — инженер-агроном.

Но это в Тель-Авиве. А как же — Россия?

Но никак не пойму я, ребята,

Как без войн и серьезных побед

В генералы выходят солдаты

На исходе семнадцати лет?

Понять трудно, но случается и так. И не только в армии.