7

На ветке тополя в петле болтался труп молодого мужчины в телогрейке, на босую ногу и в оборванных до колен подштанниках. Подпоясан он был солдатским ремнем, вместо шапки — густо замешанные на крови волосы.

Труп приветствовал будущих покойников согнутой в локте рукой.

—Надо же, — сказал Хвалынцев. — Не успели подъехать, а вас уже ждут.

—Это Гавриков, — сказал Котов. — Недавно вздернули.

У Палия возникла мысль дотянуться до шеи Хвалынцева и ценою жизни спасти товарищей. Но на лице чекиста сияла доброжелательная улыбка, Котов был, как всегда, спокоен. Все это напоминало спектакль или испытание людей на прочность. Степану не верилось, что его вот также могут вздернуть на одной из веток тополя.

—Свои вешают своих, — вздохнул Котов.

—Ничего не поделаешь, закон — революция, — в тон ему ответил Хвалынцев. — Слава богу, мы не бандиты.

—Ты уверен?

Степан впервые обратился к начальнику на «ты». Он презирал его за трусость, подозревая, что Хвалынцев давно избавился от продырявленных портретов, теперь намерен устранить тех, кто их дырявил, а потом и тех, кто что-нибудь слышал об этом происшествии.

Таким образом он думал спасти свою шкуру.

Ветра в лесу не было, но висельник слегка раскачивался, создавая иллюзию маятника.

—Отсчитывает время нашей жизни, — сказал Котов.

—Почему вашей? — удивился Хвалынцев. — Ты, Иван Владимирович, в этом деле не замешан.

Котов варежкой стер набежавшую на лицо ухмылку.

—Убийцы свидетелей не оставляют, — вздохнул Степан.

Как ни странно, Степан Романович был уверен, что его земной путь на этом не закончится. Однажды ему снилась собственная смерть: отстреливаясь от наседающих врагов, последнюю пулю он послал себе в рот, оставляя щербинку на косе зазевавшейся Смерти.

Степану показалось, что Котов споткнулся о туго натянутую проволоку. Он рухнул лицом в снег, и, опешивший от неожиданности, Хвалынцев отпрыгнул в сторону, огрызнувшись выхваченным из кармана пистолетом.

Падая, Котов наткнулся глазом на сухую ветку и теперь корчился в снегу, издавая стоны, от которых даже Степану стало не по себе.

—Окривел в двух шагах от ада.

Это сказал Фокин, бетонщик из бригады Сидоренко. Он мечтал о карьере военного, потому и вступил в спортивную секцию ворошиловских стрелков. Он, как и все остальные, в смерть не верил, к тому же давала о себе знать скопившаяся в теле многолетняя усталость. Ему хотелось плюнуть на Хвалынцева и идти искать правды у вождей революции.

В город-сад на Амуре он перестал верить после того, как весной 1933-го потерял пятерых друзей, с которыми начинали строить Зугресс в Донбассе.


***

От Степана Хвалынцев мог избавиться проще: дать добро на выстрел в тайге, но потерять связи с его друзьями, значит, лишить себя зрения. За время работы на сплаве добрых знакомых он себе не завел, люди неохотно откликались на его предложение посидеть за бутылкой спиртного. Что-то было в нем такое, что настораживало людей, а когда ему предложили должность в НКВД, все так и решили, что Хвалынцев все это время только прикидывался работягой, а на самом деле вынюхивал среди сплавщиков инакомыслящих. Заявление Хвалынцева, что он якобы подслушал разговор двух строителей, которые хотели в день открытия взорвать пилораму лесозавода, многие восприняли как чистой воды выдумку. Получалось, что фундаментом в карьере Хвалынцева были трупы двух ни в чем не повинных ребят. Они не угодили чекисту тем, что лучше его работали на сплаве.

В шкафу портреты первых людей страны тоже оказались не случайно. Не нравилось Хвалынцеву, что среди лучших стрелков он занимает тринадцатое место. И надо было ему при первой встрече в тире похвастаться, что он был лучшим снайпером в армии командарма Буденного. Конечно, после Гражданской войны он некоторое время работал на шахтах Донбасса, потом на соляных копях, лет десять не держать в руках оружие тоже что-то значит, но ведь его не держали в руках и другие. Особенно неприятен был Хвалынцеву Пустовойтов Олег, молодой, сопливый, но ловкий, как обезьяна, стрелявший в зависимости от настроения лучше и хуже всех. Иногда все десять в десятку, но чаще все в молочко.

—От вдохновения все зависит, — вздыхал он, проиграв вчистую битву за кусок кукурузного хлеба. Его любили за непосредственность, полное отсутствие зависти и искренний восторг перед удачей других.

—Ну ты даешь, Варлампий Ильич. У нас Петлюра так не стрелял, а стрелок был отменный.

—Ах ты петлюровец поганый, — хватал его за грудки Хвалынцев. — А хвастался, что в Красной Армии воевал?

—Так ведь наш Петлюра не бандит, а командир красной сотни. Земеля Ворошилова. Они на скачках такие коленца выкидывали. Эскадрон ахал. И мне как-то удалось вклиниться. Я, ясно, проиграл. Волновался, ясно. Но потом по просьбе Петлюры Ворошилов разрешил мне показать, чего я стою. И я показал: из нагана по летящим галкам, ни одного промаха.

Пустовойтов поднял ружье и выстрел за выстрелом, вогнал в десятку все десять капелек свинца.

—Я же говорил, у меня все от вдохновения. Я даже стихи сочинить могу. Мою песню пел  эскадрон, правда, потом ее, как народную, печатали.

—Так ты и есть народ, — поддержал Пустовойтова Дрыгалко. — Петлюра-то твой жив?

В черных цыганских глазах Олега мелькнула тень беспокойства:

—Его в двадцать седьмом новгородские чекисты порешили. Зашли в дом с проверкой документов, видят, мужик именную саблю на оселке правит. А как увидели бумаги, решили, что взаправду Петлюру поймали. Хотели скрутить, да не таков Сергей Павлович, чтобы лапки кверху швырять. В общем, два десятка пуль из него в больнице вытащили, а когда из переносицы тащили, застонал, говорят, и умер.

С Палием Пустовойтов подружился сразу.


Растирая лапами обмороженные щеки, молодые ели отворачивались от стынущих на морозном ветру палачей. Только от чувства собственного бессилия могли они так отчаянно скрипеть зубами и наполнять воздух своим особенно сладким в зимнее время эфиром.

Но помешанные на Революции люди не принадлежали к семейству насекомых.

Мысль — создать обнаженные скульптуры — Хвалынцев поддержал не сразу:

—Ожидание смерти страшнее самой смерти. Особенно в ледяном панцире. Ты, дохляк, — сказал он стоящему на коленях Позднякову, — будешь таскать и заливать водой своих дружков.

—Не стрелял я, правда, не стрелял, — обретая надежду, скулил ворошиловский стрелок.

Привязать всех пятерых к одному дереву не получилось, тогда решили вместо дерева в центр  поставить Палия, каксамого крепкого и высокого, а с четырех сторон  пристегнуть остальных. Таким образом создавалось впечатление законченности скульптурной работы.

—Многоликая контра с головой Горгоны.

Едва ли молодой чекист Иванов знал, что такое Горгона, но он был доволен, что внес в процесс вклад, достойный настоящего философа.

Их стянули веревками, как обручами, нахлобучили на головы шапки, отвели душу, стегая по плечам и лицам  тут же нарезанными плетьми краснотала.

—Я преданный партии комсомолец, —  пытался вразумить палачей Васек Рюмин. — Не знаю, кто поставил в шкаф портреты. Может, даже эти, — он кивнул в сторону привязанных к нему товарищей.  

—Все мы — контра, — согласился Хвалынцев. — Если вас не порешим, нас порешат вместе с вами. Ты вот сам сказал, что я указал тебе, где повесить мишень. Отпущу тебя, сболтнешь, и покатится  головушка.

Степан молчал. Прошлая жизнь не пробегала у него перед глазами, это была жизнь, а не легкая лесная лань. Одна мысль не давала  покоя: куда Хвалынцев спрятал Светлану?  Почти полгода он искал следы студентки, но в поселке никто ничего не знал и не слышал. Видели, как сходила с теплохода в сопровождении молодого опера Губанова, но Губанов руками  развел:

—Сойти помог, а куда пошла — не видел, торопился с докладом…

Так и не сдержал он самому себе данную клятву — найти свояченицу, и отомстить, если кто сотворил с ней какую-то пакость. Но жизнь повернулась не так, как хотел. Говорили ему знакомые нанайцы: «Не стреляй по пустым мишеням, пустые выстрелы к беде!» Не послушал, захотел блеснуть меткостью в стрельбе, нацепить на лацкан пиджака значок ворошиловского стрелка. А дальше — больше, в чрезвычайку подался, поддержать законную власть, воевать с контрреволюцией и прочь… и прочь… и прочь…  Он превратился в охотника на голодных мальчишек, которые бежали не от работы, а от смерти, от лопающихся на морозе трупов, которые ждали своей весны и вечной памяти, отлеживаясь в переполненных брезентовых палатках.

Обессилевших беглецов добивали в лесу: на спор соревнуясь, кто попадет в глаз. Кровь на белом снегу вызывала азарт, удваивала энергию поиска, но если следы приводили в какое-нибудь село, новоиспеченные ворошиловские стрелки выступали с речами на сходках, предлагая людям выдать беглецов, поскольку одна у них дорога — в банды, а бандиты не щадят ни женщин, ни детей. Случалось, кто-нибудь из сельчан вставал и указывал на семью, приютившую беглеца. Тогда всей семье устраивали допрос, и если беглеца не находили, забирали взамен приглянувшуюся молодую женщину, якобы для проведения допроса и следствия. Возвращались заложники редко. Если брали хозяина, его добивали по дороге в Пермское. Сам Степан в таких погромах не участвовал: Хвалынцев побаивался привлекать к рейдам местного интеллигента, которого когда-то расстреливал сам Тряпицин. Хотя на немой вопрос Степана Романовича иногда доставлял себе удовольствие ответить:

—Я понимаю, крайние меры не делают нам чести, но мы предотвратили повальное бегство и бунт. Люди смирились со своей участью и работают молча. Да иначе и не могло быть. В том, что стройка оказалась без продуктов, виноваты не мы и не правительство, все это происки контрреволюции. И местной тоже. Если бы разрешили провести продразверстку, как в двадцатые, мы бы нашли чем накормить ребят.

—И уморить голодом население Амура, — съязвил Степан. — Такое в наших краях уже случалось. Тряпицин тоже пожрать любил, хотя не пахал и не сеял. И не рыбачил, кстати…

—У Тряпицина были свои задачи, и худо-бедно, он с ними справился. А мы не справились, потому как пожалели амурское кулачество. Отсюда сотни погибших комсомольцев.

Степан замечал, что Хвалынцева раздражает его инакомыслие, и понимал, что когда-нибудь ему придется держать ответ за душевный дискомфорт начальника. Но смотреть Илье Моисеевичу в рот, как это делают сотрудники ГПУ, он не мог.

Первые ведра ледяной крошки не коснулись его тела, но зато он ощутил дрожь прижатых к нему Дзюбы и Поко-тигорошка. Последний издал нечто вроде всхлипа, и Степан поспешил рукой найти его руку, чтобы успокоить, не дать сломаться перед лицом зверя. Все пятеро понимали, что обречены на смерть и никакие мольбы им не помогут. Хвалынцев заметает следы, чтобы спастись самому. Возможно, вместе с ними на снегу останутся и его ближайшие соратники. Постреляет и скажет, что погибли в схватке с врагом. Оставалось одно — терпеть и ждать, когда тело, замерзая, перестанет чувствовать боль. К тому же Хвалынцеву все равно придется их добить. На таком морозе и сами чекисты долго не протянут. Поздняков, таская воду, больше обливается сам, а Хвалынцев  большой чистоплюй, у него не хватало пыла довести задуманное до конца.

Как и предполагал Палий, вскоре Илья Моисеевич подключил к делу Бевза. Теперь тот таскал из проруби ледяную крошку, передавая ведра Позднякову. Вскоре дорожка от проруби к скульптуре обледенела, частые падения перестали гонять кровь, и, бросив ведра, Бевз начал кататься по снегу, пытаясь согреть окоченевшие кисти рук. То же самое вскоре произошло и с Поздняковым. Да и Хвалынцев вскоре потерял всякий интерес к экзекуции. Достав наган, он сплюнул в снег, и, обращаясь к Палию, сказал:

— Прости, Степан,  если что не так. Сам понимаешь, другого выхода у меня не было. Не грусти там...

— Если и погрущу без вас, Илья Моисеевич, то самую малость. Тридцать два часа и сорок минут — не время, чтобы истосковаться по начальнику.

Смех Палия воскресил в памяти слова Пипетки: “Ваша смерть, Илья Моисеевич, отстает от смерти Степана на три десятка часов, будет еще два часа агонии, но это уже не жизнь”.


***

Последние три месяца Илье Моисеевичу с подружками не везло. Во сне он видел изумительной красоты русалку, без признаков пола, и это настолько раздражало его, что, очнувшись, он начинал метаться  по квартире, не зная, как сбросить с себя мерзкую шкуру хищника. Такое с ним случалось и раньше. В его героической юности было несколько случаев надругательства над женами распятых на клинке мужей. Только  эти “постельные” подвиги и спасали его от самосожжения. Долгое воздержание было Хвалынцеву не по силам: в нем скапливалось нечто такое, что повышало температуру тела до критической. Тогда он чувствовал, что теряет над собой контроль. Пошлые свидания с покорными его воле женщинами Хвалынцева не устраивали. Это могло на несколько минут отключить поступление в  тело энергии. Сбросить энергию он мог только в экстремальных условиях насилия, когда агонизирующий муж корчится, наблюдая за всем, что делает Хвалынцев с его супругой. В такие минуты Илья Моисеевич получал высшее наслаждение, из этого адского омута он выходил исцеленным и после каждого такого случая клялся, что никогда больше это не повторится. Он сознавал всю мерзость своего поступка, проклинал своих родителей за то, что дали миру уродца, но проходил месяц-другой и все повторялось. В его теле скапливалась энергия, готовая взорвать его, а вместе с ним и сотню, которой он командовал.

Эта болезнь толкнула Хвалынцева на расправу с ворошиловскими стрелками. В Орловке, где он перед этим побывал, Хвалынцеву не удалось усыпить бдительность замужней красотки. Она не разрешила мужу пустить в дом незнакомца, заявив, что видела недавно человека с документами члена правительства, хотя по виду это был настоящий уголовник.

Решение увести стрелков подальше в тайгу и насладиться их унижением пришло к Илье Моисеевичу в одну из зимних ночей, когда атмосферное давление сплюснуло его мозг в лепешку, а в сердце вместе с кровью попала морально убивающая колючка. Колючка злючка. Одно время он подумывал довести свое тело до взрыва, но ворошиловские стрелки давно стали его любимой мозолью. Они напоминали о себе днем и ночью. Да и не мог чекист оставить без внимания такое преступление, как расстрел членов Политбюро.

Теперь он не знал, как поступить, что делать с казненными дальше? Медленно ходил по ледяному припаю берега, изредка возвращаясь под лиственницы, где Бевз с Котовым ждали его окончательного решения.

—Ну что, мальчики, ну что? Наверное, помыться перед смертью хотите? Бевз, у тебя сапоги непромокаемые, поднеси мне пару ведер водички, да с ледком, с ледком, чтобы не только грязь, но и грехи смыть.

Выплеснув ведро  воды в лицо Степану, он приговаривал:

— Ах, как хорошо! Ну и водичка, не водичка, а блаженство с сосательными цукерками. Верно я говорю, Попандапуло? Ты не согласен? Ах как не хорошо. А подай-ка мне еще одно ведерко освежителя. Вот так, б-р-р-р, до чего же кусачий этот ледок!..

Выливая на связанных людей воду с поскрипывающими в ней льдинками, Бевз повизгивал от удовольствия. Хрипящий о пощаде Остапчук вызывал в нем бурю восторга: —Нет, милые, нет. Вы не просто контра, вы палачи, вы не портреты — революцию изрешетили своими дурацкими пульками. И я от  ее имени вынужден, да, да, вынужден сделать это. Сейчас мы вас постреляем, всех, кроме разве Степана Романовича. Ему я предоставлю возможность околеть от ваших мертвых тел. Пусть потопчется в трупном холодильнике. Такой смертью еще никто в мире не умирал. Верно, Степан Романович? Говорят, тебя уже однажды расстреливали. Может, и сейчас выкарабкаешься.

С Долины ветров вверх по Серкулю шел ветер, он скрещивал ветки берез, провоцируя Палия на борьбу за жизнь. Если даже деревья заняты фехтованием, почему люди склоняют головы перед чужой злой волей? Этого деревья не могли понять, не понимал этого и Степан, ему все еще казалось, что это только спектакль, что сейчас Хвалынцев надует свои пунцовые губы и крикнет: “Ну, баста, товарищи, поиграли, и хватит!”

Разрядка наступила раньше, чем прозвучал первый выстрел. Хвалынцев выстрелил из боязни, что не сможет довести дело до конца, и задуманный им маскарад станет достоянием гласности. Смертельно раненный Рюмин смотрел на чекиста широко раскрытыми от ужаса глазами. Он хотел что-то сказать, выкрикнуть, выплеснуть гнев в лицо палачу, но хлынувшая горлом кровь была последним плевком крестьянина в завоеванное его отцом светлое будущее человечества.

—Все, хватит крови, — бесцветным голосом промямлил Илья Моисеевич. — Столкни их, Бевз, в Серкуль, пусть выкарабкиваются, как могут. Повезет, пусть живут, а нет — туда им и дорога. Да не забудь прихватить ведра.

Опрокинуть плотно связанных людей Бевзу было явно не по силам, и тогда он выстрелил в Рюмина, сразу обвисшие трупы, втроем опрокинули живых. Головой Палий ударился о ствол старой лиственницы, и только тогда до него дошло, что это не спектакль, что Бевзу ничего не стоит вогнать  пулю ему в голову. Тот так бы и сделал, если бы не окрик Хвалынцева:

—Брось их, сами подохнут.

—Им же хуже, — ворчал Бевз. — Пока замерзнут, проклянут нас сто раз…

—Ничего, в аду попарятся, отойдут, — засмеялся Илья Моисеевич. Замысел Хвалынцева — создать скульптурную группу, между тем был еще очень далек от завершения. Ледяная крошка смерзаясь в волосах Степана, не давала морозу заполнить образовавшиеся под ней пустоты. Степан Романович с трудом выбрался из спеленавших его веревок, помог встать Надтоке. Тот дрожал от холода и страха, клацая зубами и бормоча нечто несуразное.

— Пляши от радости, что выжил, а главное, успокойся, до зимовья два часа ходьбы, — шаря по карманам убитых, кричал Палий. — Спичек не найдем, сдохнем.

Трупы ребят стащили поближе к реке, чтобы легче было потом найти, и хотя холод все больше давал о себе знать, решили помянуть их минутой молчания.

— Господи, до чего же все мерзко в этой жизни, — стаскивая с Попандапуло его гигантскую телогрейку, причитал Степан Романович. — Десять лет после Гражданской, а стрелять не разучились.


***

Кедр не страдал врожденной слепотой, глаза ему выжгла пролетавшая над тайгой молния, но слепоту ему возместили капли смолы, образовавшиеся на кончиках ресниц. Взгляд кедра опечалил Палия. Несмотря на увечье, дерево нашло в себе силы обрести новую жизнь, а он мечется по тайге, как дикий зверь, не зная, к чему приткнуться. Раз уж свершилась революция, раз принята она большинством народа, нужно найти в себе силы и смириться. Наверное, не всем в России жилось так, как ему в Пермском, потому и пошли против царя. Да и все ли в Пермском жили хорошо. А если плохо, почему плохо? Потому, что на чужой кусок зарились.

Нет, не мог Палий принять революцию такой, какой она предстала перед ним, начиная с января двадцать первого года. Десять лет прошло с тех пор, а поворота к лучшему нет. В девятнадцатом все было по-другому. Он верил в лучшие времена, и вот они пришли: лежат под кедром, безвинно убиенные, и сам ты мог лежать и превратиться к ночи в бревно. И никому не пожалуешься, потому как у советской власти свои законы и пишут их такие, как Илья Моисеевич Хвалынцев.

Степан Романович достал из нагрудного кармана заветный блокнот и записал в нем эпитафию на смерть ворошиловских стрелков:

Лежат под лещиной мужчины, причины
Для их умерщвленья особенной нет,
Причина лишь в том, что умели мужчины
Достойно у сердца носить партбилет.

Партийным из убиенных был только Рюмин, но поэт не погрешил против истины, ведь остальные двое были комсомольцами. Легкая поземка струилась ручейками между деревьев, стекая по склону к реке, заползала в глаза и уши казненных.

— Пора, — сказал Степан. — До зимовья нам  скакать еще, да скакать…


***

Надтоке снился Майкоп — город, в котором он родился, где умерла мать, когда ему исполнилось два дня от роду. Два дня близости с матерью оставили в сердце младенца неизгладимый след.

—Моя мать была красавицей, от нее всегда пахло молоком и небом.

Небо, как утверждал Надтока, пахнет чем-то неописуемо прекрасным.

Надтока ставил бараки, мостил опалубку верфи, сбивал гробы, а голодной весной тридцать третьего — ящики для братских могил.

Он мечтал о мировой революции. Готовя себя к ней, стрелял из духового ружья по мишеням, сделанным с помощью карандаша и циркуля.

Грамоте его обучила служанка председателя комитета бедноты в селе Верхние Рогачики. Председатель, Илья Волков, пользовался служанкой как любовницей, она была из княжеского рода и охотно писала ему речи для выступлений на собраниях и митингах.

“Революция — младенец живородящий, она бессмертна, как плодоносящая земля, и уязвима, когда мы не хотим понять, что счастье человечества зависит от счастья каждого отдельного человека…”

Так звучали написанные княгиней речи.

В спорах с председателем она была более конкретной.

— Рев одичавшей толпы, — вот, что такое ваша революция, — возражала она патетически настроенному Волкову.

—Революция — очищение нашего мира от нечисти, захлебываясь соплями, кричал Илья Львович. — И ты, Вовка, всегда помни об этом.

Княжна научила Владимира Львовича Надтоку петь добрые русские песни, а когда он подрос, стала его первой и единственной в жизни женщиной.

Он умер от переохлаждения в километре от скованного льдом Серкуля. Умер, как никогда  остро ощутив в предсмертный миг ароматы материнского молока и неба. Но от революции не отрекся, так же, как не отрекся от любви к своей любимой учительнице. Перед смертью он попросил Палия написать ей, но так и не вспомнил куда.


***

Судьбы строителей города складывались из несчастных случаев, неожиданных встреч и потрясений. Дрыгалко повезло: лишившись руки, он избежал казни через замораживание. В Хабаровской больнице он видел сон — ледяную глыбу в блеске солнца. Палец ампутированной руки чувствовал упругость курка, когда вылетевшая из ствола пуля ударила в переносицу отца народов. Дрыгалко потерял сознание, вспомнив, как Янкин советовал уборщице убрать портреты руководителей партии и правительства в шкаф. В тот  самый шкаф, на спинке которого они развешивали мишени ворошиловских стрелков…

Дрыгалко умрет от сердечного приступа, когда в родной Украине его привлекут к суду за незаконно вывезенный из Комсомольска контейнер листового проката. Но это будет в конце семидесятых.


Вытащив Степана из ледяной могилы, Мазур допустил ошибку — спас еще двоих из шести казненных. Один затерялся в Кондоне, женившись на нанайке, наделал кучу детей и погиб в сорок втором на фронте, второй же, инженер-путеец из Питера, вернулся в Комсомольск, выложил Хвалынцеву всю подноготную своего воскрешения. Погиб он при невыясненных обстоятельствах на лесосплаве в 1936 году. И всего-то неделю спустя после смерти Хвалынцева.


Судьба знает, что делает, она управляет не только случаем, она соразмеряет свои возможности с возможностями человека и старательно ведет его к вполне разумному пределу. Если, конечно, перед ней индивид, а не топляк, всплывший из кипящих недр истекающего гневом болота.

Инстинкт подсказывал волку, что, выйдя на тропу войны, он потеряет всю стаю. Он лег, по-собачьи  положив голову на лапы, его глаза избегали человеческого взгляда, он видел только небритый подбородок и дрожащие в усмешке губы. Губы были наполнены жесткой кровью любопытства и гнева. Человек не любил, когда на его свободу покушались волки.

Охотник опустил ружье, сел на валежину спиной к прихрамывающей на левую ногу лиственнице.

—Ты мудро поступил, — сказал Степан волку. — Прежде чем объявлять мне войну, нужно все взвесить и понять, к чему это может привести.

Губы волка чуть дрогнули в ответ, но в блеснувшем на миг оскале не было вызова.

Человек не задумывается над последствиями, когда вырывает из ножен меч своего гнева. Братоубийственная война между людьми — яркое тому свидетельство. Человек в сущности хищник, но самое страшное — хищник с вооб-ражением. Убивая, он получает удовольствие, от которого потом не в силах отказаться.

Нос у человека был длинным, с чуткими, нервными, как у зверя, ноздрями, и волк решился посмотреть ему в глаза. Он разомкнул веки, целясь в темные таинственные глубины человеческого взгляда. Два теплых луча, родившись в зрачках Степана, вонзились волку в глаза, на миг ослепив его, но это было не столь важно. Важен был факт рождения в волчьем теле тепла, утолившего не только его любопытство к себе и к человеку, но и голод, который в основном и заставил волка пойти по следу охотника.

Степан открыл сумку, достал кусок вяленой козлятины и протянул волку.

—Ты умный парень, — сказал. — Если мне повезет, часть добычи я отдам тебе и твоим детям.

Волк приветствовал такое решение оскалом молодых крепких клыков.

Теперь они шли рядом. Не бок о бок, но все-таки на расстоянии двух-трех шагов, а это уже было что-то. Искорка недоверия все еще теплилась в душе человека, но волк был уверен, что человек не сделает ему ничего дурного. Поэтому он шел немного впереди и, оглядываясь, улыбался Степану хорошей улыбкой укротившего в себе звериные инстинкты животного. На склоне дня Степан подстрелил молодого секача и предложил волку воспользоваться добычей.

—Мы с тобой прожили хороший день, — сказал он волку. — Никогда прежде у меня не было такого мудрого собеседника.

Волк печально улыбнулся, но первым к добыче не подошел. Даже когда Степан отбросил ружье, он не сделал этого, несмотря на разрывающий его внутренности голод.

Тогда Степан подошел к добыче, отрезал секачу переднюю ногу, и, спустившись к реке, принялся собирать сушняк для костра.

Ночь была холодной, хвойная подстилка напиталась росой, но Степан спал спокойно и видел цветные сны, вырываемые памятью из детства. Проснулся он от ощущения огня в спине, но не вскочил, услышав за спиной молодое ровное дыхание спящего вплотную к нему волка.

К ужину зверь принес ему добытую в беге косулю и предложил выбрать лучший кусок из своей добычи.


Враждебность мира человек начинает ощущать, когда встречает в тайге своего брата охотника. Винтовка в руках дремучего бородача смотрела в землю, и Степан сделал жест, приглашая его к костру.

—Из Кондона? — поинтересовался, увидев на торбазах журавля, любимую птицу Анны Бельды.

Он никак не мог задавить в себе внезапно возникший холодок тревоги.

—Мне нужны твое ружье и патроны, — сказал незнакомец. — И еще… спички. Оставь все и уходи.

Степан вспомнил волка, и ему стало смешно. Так смешно, что росток смеха разросся в гигантское дерево. Наверное, бородач воспринял этот смех, как истерику смертельно напуганного человека, и решил привести Степана в чувство, направив взгляд оружия прямо ему в переносицу.

“Отпетая сволочь, — подумал Степан. — Неужели будет стрелять?”

—А ты дурак, — сказал он сквозь смех. — Испортить таежнику ужин, на такое не решаются самые отъявленные злодеи.

Волк возник из световых пятен, пробившихся   сквозь крону обглоданного ветрами тополя. Он показался Степану узким и резким, как стальной клинок в полете. Винтовка выпала из рук бородача, когда клыки волка парализовали ему плечевую мышцу. Но крика он не издал, просто рухнул на колени под тяжестью насевшего на него зверя.

—Отпусти его, — сказал Степан волку. — У этого человека дурная кровь, не стоит тебе пачкаться, ты благородное животное, отпусти зверя.

Волк вытер пасть о влажную лесную подстилку и, взяв в зубы винтовку, бросил ее к ногам Палия.

—Спасибо, дружище, — в глазах Степана блеснула слезинка. — Ты мне здорово помог, а теперь пойдем, дадим возможность зверю подкрепиться и зализать раны.


***

Лесная избушка весело помахивала хвостом, иссиня-опаловым с розовой метелкой на конце — сразу видно, сыроватыми дровишками подкармливал хозяин утепленную на зиму берлогу. У крылечка из снега торчали куски серого ноздреватого льда от сколотых с окон наплывов. Не любил Мазур сумерничать, да еще в солнечный день, когда любопытное зверье выбирается из тайги, чтобы убедиться в том, что мир еще жив, и при случае полакомиться какой-нибудь зазевавшейся птахой.

Мазур приветствовал Степана крепким рукопожатием, но без привычной улыбки, которая озаряла лицо изнутри, будто в глубине его вспыхивали сразу несколько ярких электрических лампочек.

—Был в Хабаровске, — сказал Мазур. — Родственница из Маньчжурии отдала долг за добытые сто лет назад шкурки. Так что в еде у меня нужды нет. А ты, смотрю, спал с лица, будто по тебе полк Тряпицина прошел. Долговато, однако, добирался. Я уже тревожиться стал.

Степан невесело усмехнулся.

— Теперь с человеком может случиться всякое. Не за понюх табаку угробили парней, и никому до этого дела нет. Привыкли к смертям, человека убить проще, чем зверя в тайге. К тому же никто не противится. Надо, значит, надо….

Спирт пили неразведенный, закусывали острым грибным корейским снадобьем с только что обжаренной на печи свининой. Мазур крошил мясо на мелкие кусочки, ел медленно, тщательно разжевывая и, казалось, совершенно не обращая внимания на гостя. Степан знал эту его привычку — молчать во время еды, и испытывал давно забытое чувство покоя, которое овладевало им каждый раз, когда он входил в зимовье знакомого охотника или сам принимал озябшего горемыку.

Даже попав в зимовье своего деда, Степан не чувствовал себя защищенным. Слишком много появилось в тайге людей, промышляющих смертью. Когда Мазур ушел, Степан забрался на чердак и среди хламья нашел книгу, которую его дед Гаврила Романов никогда не заносил в дом, и даже отец не слышал о ее существовании.

Это была совершенно не нужная Степану книга, книга-оборотень, с полными пунцовыми губами молодой стервы и взглядом оседлавшего горную гряду хищника. Нет музы более сладкой, чем муза насилия. Когда на жертвенном костре поджаривается целый народ, музы не могут петь, потому что их рты поражены гневом.

Любовь, рожденная от гнева,

Не плодоносит, рухнет древо,

Когда ты, по уши в крови,

Ветвям талдычишь о любви.

Эти стихи возникли в мозгу Степана, когда в одну из глухих зимних ночей к нему в комнату пришла Смерть и как бы невзначай подбросила идею — соорудить из трупов щит для задержания снега.

—Чего им без дела валяться под брезентом, — сказала она, почесывая окровавленной косой свою свалявшуюся гриву. — Пусть постоят, поработают на Революцию.

Он проснулся в холодном поту, сполз коленками на пол и так стоял, уткнувшись лицом в хвойную подстилку, пытаясь убедить себя, что это был дурной сон и ничего больше. Что само по себе подобное не могло возникнуть в его мозгу, да и метель не могла нашептать ему в уши эту мерзость. Он пытался убедить себя в том, что в мире ничего страшного не произошло, что сидит он в отцовом зимовье в километре от Серкуля, отдыхая от долгого перехода по мягко пружинящим мхам припорошенной первым снежком земли.

Луна вытягивала шею, пытаясь дотянуться до окна, заглянуть в темное зимовье и развеять дурное настроение охотника. Она уважала Степана за его великую любовь к ней, за неспешные беседы с ним во время пути и на привале у костерка, куда слетались летом не только голенастые комары, но заглядывали и ночные мотыльки, по древнему русскому обычаю прыгающие через огонь и зачастую сгорающие в нем. По положению луны Степан определил, что до рассвета еще далеко, но сразу погрузиться в сон не решился: вдруг Смерть все еще крутится в зимовье и опять начнет досаждать ему своими страшными идеями. Он натянул брюки, подбросил в печь несколько полешков и, подойдя к окну, улыбнулся зажмурившейся от радости луне.

—Ты такая красивая и сильная, а избавить меня от соседства этой старухи не можешь, — без тени укоризны в адрес небесной подружки произнес он. Луна засмеялась, и он ответил в унисон ей легким подвывающим смешком. — Да, — прошептал он, ужаснувшись своему смеху. — Не к добру я развеселился. Каждую ночь в Пермском кто-то умирает, а я бегаю по тайге, жру свежину, соревнуясь в красноречии с худышкой, прибегающей поделиться со мной своими завиральными идеями. — Возбужденная вниманием Палия луна, принялась вертеться в небе, крутить вокруг себя дымчатое, слегка позванивающее в морозном воздухе кольцо. — Да ты девочка совсем, — усмехнулся Степан. — Ты, пожалуй, не видишь, что происходит с нами, живыми и мертвыми!

Он уснул и ему приснился праздник в зимовье: на столе в блюдах лесные орешки, черемша и сбитая в комки непроверенная перловая каша на листьях лопуха вместо тарелок. А в ногах у него сидела Смерть, нагло разглядывая его оголенное до трусов тело.

— Какой скудный стол вы накрыли. Вы, строители новой, самой совершенной цивилизации — цивилизации Смерти.

Степан поежился от мерзопакостного чувства в области живота, но спорить со Смертью не стал. Он начинал понимать, что вся эта чертовщина прицепилась к нему из-за этой стервы с пунцовыми губами — книжки, которая неожиданно прилипла к его рукам. Степан прочел ее, сидя в избе возле весело потрескивающей печурки. Книжка не имела ни начала, ни конца, в ней рассказывалось о молодом человеке, в которого влюбилась Смерть, прикинувшись молодой красивой девчонкой. “Не книга, а оборотень, — прочитав попавшие к нему страницы, подумал Степан. — Кому-то было очень весело, и он написал эту повесть для того чтобы обрести устойчивое равновесие между слишком веселым и вполне веселым настроением”.

Смерть в ловких руках автора оказалась приличной бабой, в постели она вела себя почище  Лебедевой, а утолив жажду, подумывала о том, что в конце концов ей придется расстаться со своим  ремеслом и показать себя миру в новом обличье, стать убежищем для людей, которые не могут найти себя в жизни.

Под впечатлением романа Степан сочинил эпитафию, которую намеревался передать Мазуру, чтобы тот выбил ее на могильном камне, когда двести восемьдесят два дня спустя он уйдет в мир теней. Он хохотнул, представив, как поморщится Хвалынцев, читая стихи, и как будет переживать Поваренкин, что ни ему первому пришла в голову строчка: “В окнах Смерти мало света”.

Удобно устроившись на еловой лапе, луна легонько раскачивалась, выжидая, когда, наконец, Степан обратит на нее внимание. Дело близилось к рассвету, и ей не хотелось покидать уютное местечко, заснеженные ели, избу с веселым хохолком на голове и совершенно запутавшегося в своих сомнениях человека.

Степан приподнял сбитый в доску лапник, взял почерневшую от времени, обтрепанную по краям книжку и, прежде чем бросить ее в печь, раскрыл наугад, будто распахнул створчатую дверь в ад. Оттуда пахнуло смолистым дымком, ладаном и горечью паленой шерсти:

“Великолепные половинки, — говорит злодей, с вожделением рассматривая окровавленные ягодицы своей матери. — Ах, какое мясо! Великолепный завтрак для моих собачек. По тому, с какой яростью начинает он терзать ягодицы, грудь и все тело своей матери, кажется, что он хочет своими руками заменить собачьи клыки…”

—Господи! — воскликнул Степан, бросая книгу в печь. — Какая жуткая правда, господи. Ведь это мы терзаем Отчизну, не давая ей опомниться. Из одной пытки в другую и всюду кровь, кровь, кровь...…

Книга лежала на стопке раскаленных древесных углей, пламя облизывало ее со всех сторон, вертясь, как собака вокруг куска обугленного мяса.

—Гори! — простонал Степан, ожесточенно терзая книгу кочергой. Оторвавшиеся на мгновение от блока листы дымно вспыхивали, но книга противилась, увертывалась от пламени, и казалось Степану, что она сама дразнит его, высовывая окровавленный язык и щелкая черными от спекшейся крови зубами.

Он никогда никому не рассказывал об этой книге, разве только Мазуру, да и то, вскользь сообщив, что нашел в Кондоне дьявольскую книгу, апокалипсис новой России, и не дай бог ему узнать, кто автор этого жуткого сочинения.

Утром, когда, покувыркавшись в снегу, луна скрылась за хребтами Мяо-Чана, Степан очистил печь от золы и, плотно прикрыв дверь, направился в сторону Кондона. Он понимал, что от судьбы ему не уйти, что не сможет обрести равновесие, еще раз не встретившись и не поговорив с Хвалынцевым. Снега в лесу было много, но он уже успел слежаться, сбиться в твердь и ступать по этой тверди было довольно приятно. Поскрипывающие унты меняли мелодию в зависимости от скорости ходьбы. В их ритме хорошо звучал Брюсов, особенно стихи, которые любила Лебедева. Но думать о милом комиссаре Тряпицина Степану не хотелось, слишком большое впечатление произвела на него книга-оборотень, так до конца и не сгоревшая в печи. Он закопал обгоревший комок глубоко в снег, надеясь, что весной полыми водами его вынесет в Серкуль, а там книга раскиснет и таким образом будет навсегда  потеряна для мира.

“Это же самое произойдет когда-нибудь и с нашей революцией, — думал Степан, — жаль только, что не скоро будет утолена в человеке жажда крови. Для этого потребуются столетия”.

В Кондоне он заночевал у охотника эвена Бортникова. Сергей Васильевич угостил Степана горячим ужином, но от беседы отказался: “Такое теперь время, — сказал, слизывая с пальцев капельки густого брусничного варенья. — Не хочешь быть подвешенным — молчи!”

За ночь рыбаки натаскали из проруби карасей, они лежали горой на берегу озера. Впрок рыбой жители Кондона не запасались, за улов рыбакам не платили, оплачивалась только рыбка, отправленная на новостройку. Гонять лошадей в такую даль рыбаки не любили, но молодой город  расплачивался щедро, и уже ходили слухи, что вскоре по этим местам пройдет железная дорога.

“И вместо шпал под рельсы будут подкладывать трупы”, — думал Степан, слушая восторженные речи поселковых старушек.

Ему предложили гнать в Пермское груженные рыбой сани. Поскольку лошадь не устраивала хозяина, он намеревался продать ее строителям на мясо. Степан расплатился сельсоветом сразу за коня и рыбу, хотя не очень-то верил в то, что приемщик Алексеев расплатится с ним по совести. Так оно и получилось: весть о том, что семеро строителей “сбегли” с трудового фронта, да еще с работником чрезвычайки, еще не успела утолить любопытство народа. Алексеев тут же послал гонца к Хвалынцеву, но Степан опередил его,  в сердцах плюнув не столько на деньги, сколько на предстоящее разбирательство.

—Ах, ах, ах, — качал головой Хвалынцев, выходя из-за стола и протягивая обе руки к Степану. —  Какие вы тут все живучие да плывучие. Я предполагал, что вернешься, но чтобы так сразу? Устраивайся поближе  к печке. Набегался, намерзся, вот и оттаивай сиди. И не молчи. Кто из дружков выжил, сказать можешь?

—Не бойся, Илья Моисеевич, выжившие границу на замке  держат. Да и мне на кой черт болтать. Мне мой срок судьбой определен: ни раньше, ни позже, причем от собственной руки смерть приму. Даже эпитафию сочинил, чтобы на камне выбили.

— Даже так… на камне? А если в болоте и с концом?

—Не получится, Илья Моисеевич. Не люди, так волки, а камень будет и эпитафия будет. Да и недолго мне осталось мыкаться с вами. Впрочем, как и вам.

Хвалынцев вернулся к столу и, раскурив папиросу, сел:

—И ты всерьез веришь этой старой карге?

—Насколько помню, она никогда и ни в чем не ошибалась.


Хвалынцев сидел, не поднимая глаз. Сворачивая губы в трубочку, пускал дым в заваленную окурками пепельницу. Так же, не поднимая глаз, заметил:

—Все вы тут чокнутые. И ты не боишься?

—Не боюсь. То, что вы предлагаете, не жизнь, а так… Лик смерти уже никого не смущает, все считают себя вправе распоряжаться жизнью людей, как им заблагорассудится. Восставать против насилия — нелепо, насилие порождает новый виток насилия, но  участвовать в этой бойне я не хочу. Поэтому, говорю то, что думаю.

Задерживая дольше, чем обычно, дым в легких, Хвалынцев начинал постепенно багроветь, глаза заплывали матовой дымчатостью. Не нравился ему этот разговор, не нравился Палий, и не то чтобы не нравился, он опасался его злого, независимого ума, и особенно стишков, от которых попахивало авантюризмом изгнанного из рая сатаны. “Слишком вольготно они здесь жили, потому и бесятся”, — думал он, затаптывая пальцами окурок в пепельнице и раскуривая новую, негнущуюся в пальцах казбечину.

—Поскольку я, как рядовой революции, списан за ненадобностью, вычеркнут, так сказать, из жизни, может, направите меня выращивать картошку для трудового фронта.

Степану казалось, что он вымаливает у Хвалынцева отсрочку, но, ненавидя себя за это, он не видел для себя другого выхода и шел ва-банк, подозревая, что Илья Моисеевич не заинтересован в скорейшем исполнении приговора.

—Ушел бы ты в Маньчжурию, что ли.

—Вам что, легче от этого будет?

—Думаю, да, полегчает немного. Убить поэта — грех на душу взять, рука не поднимется. А так… ушел и слава богу.

—А если спросят? В Хабаровске чеки дотошные сидят.

—Ушел. Мало ли кто теперь уходит, за всеми не уследишь.

—И то верно. Но для меня эти сопки, река, лес — не просто строительные материалы, это часть моего детства, часть моего я, и для меня уйти отсюда равносильно уйти из жизни. Я был морально убит на историческом отрезке времени, когда стоял перед выбором, примкнуть или восстать против революции. Я не сделал ни того ни другого. И вопрос не в страхе перед возможностью быть убитым: меня угнетала возможность убивать самому. Этакая революционная вседозволенность, неподвластная суду до тех пор, пока сама революция не рухнет на колени и не захлебнется скопившейся в ее арсеналах кровью.

На этой поэтической ноте Степан выдохся. Он услышал грохот скачущего по камням потока, потока крови, в котором, подобно льдинам, кувыркались и сталкивались сносимые в Лету человеческие судьбы. Еще мгновение, и поток сметет его дом и его самого сомнет, лишит воли к сопротивлению, потому как барахтанье среди трупов вызывает отвращение не только к себе, но и к сотворившему тебя богу.


Луна на этот раз показалась Степану брошенным в воду камнем, от которого разбегались световые круги, разрастаясь до гигантских колец, слегка фосфоресцирующих с востока. Таким же камнем, брошенным в мутную российскую действительность, представлялась Степану и сама революция.

—Ты можешь уйти в дикое таежное село и жить там со своей пораженческой философией, — без тени иронии сказал ему Хвалынцев. — Твой дом — тайга, а не бурлящая страстями новостройка.

Степан сидел, уронив голову в ладони, и мучительно соображал, правильно ли поступил, распахнув перед Хвалынцевым душу?

—Тайга давно перестала быть домом. Она, — лобное место, загон, где творится беззаконие. Наш закон — тайга, однажды сказала Лебедева и была права. В тайге она вправе была похоронить кого угодно, не боясь ответственности за пролитую кровь. Нет трупа, нет преступления. А исчезновение человека в наше время, все равно что исчезновение прожитого дня. Ушел и не вернулся. Да и зачем, если  на смену уже пришел новый.

Хвалынцев сосал папиросу, держа ее зажатой у рта большим и указательным пальцами. Дым он выпускал вверх, склонив голову набок и далеко вперед выдвигая нижнюю губу, густо побитую пятнами от привычки слюнявить при письме любимый свой химический карандаш.

—Тайга тебе не подходит, город вызывает отвращение, революция — шлюха, пожирающая своих детей. Чем же прикажешь тебя занять, чтобы не потерять для общества?

—Я и сам об этом думаю, товарищ Хвалынцев. Только придумать ничего не могу.

—А если в стихах?

—Пробовал. Но все это не то.

—Ну, а все-таки?

Разброд в умах еще не значит,

Что по петле Россия плачет,

В умах людей царит разброд,

Когда в петле висит народ.

—Круто завернул, но этим ты выносишь себе  приговор, а меня интересует твоя жизнь!

—Мы учимся ходить с  привязанными к ногам рези новыми палками. И чем больше суетимся, тем больше получаем подзатыльников. Поэтому, в конце концов, мы придем к единственно правильному решению — избегать всяческих движений. Энтузиазм строителей коммунизма вызван животным ужасом перед разбойниками из чрезвычайки. Не верите, спросите у самого себя. Никто другой вам правды не скажет, кроме разве что меня, давно

поставившего на своей жизни точку и в общих чертах знающего, когда и каким образом я уйду из жизни.

Но суть нашей жизни именно такова: чем меньше ты работаешь, тем уравновешенней живешь. Конечная цель революции — полное обнищание народа и полный развал страны.

—Не много ли ты на себя берешь?

—Не я беру — жизнь подсказывает. Имея полную возможность построить себе приличное жилье, мы ютимся в сырых землянках. Мы могли бы это сделать в свободное от работы время. Дайте только свободу действий. Но любая свобода расценивается нами как контрреволюция. Человек превратился в орудие труда, а главной ценностью объявлено неопределенного вида и возраста будущее…

Хвалынцев докурил папиросу, жестким движением смял в пальцах мундштук и опустил в пепельницу.

—Это нигилизм в худшем его проявлении. Надеюсь, ты не дурак, чтобы проповедовать свое учение.

— Думаю, не дурак, — согласился Степан. —Хотя, кто знает, умный не стал бы распинаться перед вами, как на духу.


***

—Ах вот вы где, голубки, попрятались. А я, грешным делом подумал, волки вас в лесу съели. Стройке бетонщики нужны, она рты разевает, бетона ждет, а вы мадеру с икрой лопаете.

Отца Лены Хвалынцев окрестил Женей и обращался к нему как к старому приятелю:

—Ты, Женя, не понимаешь, в какое бурное время живешь. Город строим, клуб открыли, театр… Шекспира ставить будем, а молодые у тебя вроде как на побегушках.

—Лена ребенка ждет, — попытался было оправдаться Георгий, но Хвалынцев уже хватил стакан водки и с жадностью набросился на весело искрящуюся икру.

—Дай закусить человеку, — одернул Лаптева тесть. — Разговоры будут потом.

Жена у Евгения Александровича была русской, к поэтому к переменам на Амуре он относился с уважением. “Строить, но не детей голодом морить, — говорил он приплывающим за мясом перекупщикам. — Цинга и нас не балует, а чтобы сразу столько народа прокормить — головой думать надо”.

—Меня поразило, — погасив горечь водки икрой, вкрадчивым голосом заговорил Хвалынцев, — поразило, что вы, такие молодые, оставили трудовой фронт и торчите тут за пазухой у родителей. Это не по-большевистски, ребята, это просто не по-людски. Мы там впроголодь, а вы икру с гренками лопаете.

Говоря это, Хвалынцев кусок за куском покрывал гренки красной искристой икрой и отправлял их в рот. Туда же стряхивал оставшиеся в ладони крошки.

Попытки матери вставить словечко чекист прерывал резким движением руки — боялся потерять нить сладко льющейся  речи. Он восхищался собой, добрея по мере насыщения желудка, но злорадная мыслишка: “уж я тебя, девонька, отшлифую!” — в адрес молодой жены Лаптева, будоражила его воображение.

Леночка была и впрямь хороша. От матери она унаследовала стройную фигурку, от отца смуглость тела, пышные волосы, а глаза сразу от обоих — огромные, пронзительно черные, опушенные длинными густыми ресницами. Хвалынцева раздражала ее занозистая, в два зуба ухмылка и слегка наметившийся животик под упрямо расползающимся на пупке халатом.

Насытившись, Хвалынцев подтянул поближе к себе тарелку с остатками икры и, раскурив папиросу, вальяжно стряхивал пальцем пепел на розово светящиеся икринки.

Илья Моисеевич был доволен собой. В окно он видел свой катерок на реке, прыгающих на берегу нанайчат, старика с удочкой, а за всем этим синие, будто впаянные в небо сопки.

—По закону тебя, Гоша, судить должны. Договор подписал, подъемные получил, а сам шуры-муры и в кусты. Нехорошо это. И ты, Лена, тоже, видела за кого шла. Будете теперь на стройке долги отрабатывать.

Не поблагодарив хозяев, он встал из-за стола и, набросив на плечи пиджачок, вышел во двор. В огороде уже зеленели грядки щавеля и укропа, пробивались кустики картошки. Суетливо молчаливые собаки толклись возле ног, ударяя по икрам упруго пружинящими хвостами, но агрессией от них не пахло.

Выбежав следом за Хвалынцевым, хозяйка сказала:

—Черны ваши мысли, Илья Моисеевич. Не гневите духов. Если что случится с молодыми, трудной будет ваша смерть.

—Ладно, ладно, ведьма, поскули еще, — огрызнулся Илья Моисеевич, отбросив ногой не в меру назойливого пса. — Немые они у вас, что ли? — запаниковал он, не услышав ответного собачьего визга.

—Они недоброе чуют, потому и молчаливые.

—Если недоброе чуют, не ластиться, а глотку рвать должны. А вы, как покорные овечки, икрой угощаете.

Молчание Барановой раздражало. Почувствовав боль в области сердца, Илья Моисеевич сунул руку под пиджак, пытаясь усилиями пальцев подавить возникшую в теле дрожь.

Возникла мысль оставить молодых и уехать. Легкий ветерок с Амура приятно обдувал лицо. Остро пахло свежим укропом и мятой. Хвалынцев чуть было не двинулся к калитке, но вспомнил смуглый пупок в развале халата, и жажда обладать женщиной обожгла его с новой силой.

К катеру молодые шли, покорно опустив головы. Хвалынцева раздражала походка Лаптева, его огненные волосы, раздражала тяжесть в желудке, даже старик с удочкой. Он представил себе, как выстрелит в этот огненный затылок, как сорвет с Лены платье, и все это будет скоро, совсем скоро, стоит только катеру зайти в Нижнюю Тамбовку, где у него есть свое надежное логово. Логово оборотня, изредка позволяющего себе роскошь — насладиться молодой цветущей кровью.


В Пермское Хвалынцев вернулся ночью. Рассеянно потоптался у подъезда, хмыкнул, отметив про себя непривычную кривизну лунного диска, и решил, что это неспроста. Сдержанная улыбка заиграла в уголках  губ:

— А мир-то так и не изменился, а!

Расхохотавшись, испугался собственного смеха.

Поднявшись на второй этаж, долго не мог попасть ключом в скважину замка. На звяканье отозвалась соседка, спросила: “Кто там?” — “Свои”, — ответил он и, войдя в прихожую, несколько минут стоял, не решаясь закрыть за собой дверь.

Перед глазами стояло смеющееся лицо Лаптева, мертвое, но смеющееся. И хотя он понимал, что смех на мертвом лице не что иное, как гримаса, страх отзывался в сердце острыми, болезненными толчками крови.

Было уже далеко за полночь. Движок в энергоблоке работал на полную мощность, но в жилой район электричество не подавали. У соседки заплакал ребенок, в подворотне за домом залаяла собака, тяжелые шаги на лестнице вызвали в душе переполох. Хвалынцев закрыл дверь и повернул ключ в замке. Все происходило как в тумане, но туман исходил от самого Хвалынцева, от его неискреннего раскаянья в содеянном. А все случилось потому, что под это преступление Илья Моисеевич хотел подвести Котова. Тот вчера уехал с инспекторской проверкой по ближним селам, а о вылазке самого Хвалынцева мало кто знал.

Сняв ботинки, он прошел в кухню и, нащупав на полке спички, зажег свечу. В небольшом зеркальце на окне он увидел свое осунувшееся лицо и недовольно поморщился. Мелькнула мысль: “С такой рожей немудрено напугать девчонку”. Это показалось ему смешным, а смех, как известно, может в одну секунду изменить настроение человека. Так случилось и с Хвалынцевым. Через несколько минут он забыл о Лаптеве и, лежа в постели, с томлением в теле вспоминал тепло молодого женского тела, испуганно округлившиеся глаза и бесполезные попытки  вырваться из  грубых объятий. “Праздники случаются редко, — думал Илья Моисеевич. — Но пока случаются, стоит жить”. Сладко зевнув, он погрузился в глубокий, спокойный сон


Comments