07. Охота на ведьм

Как ни пытался я влиться в беличье колесо жизни, моему упрямству не хватало места на его плицах. Я скользил, падал, и, очнувшись, видел перед собой это отталкивающе заманчивое движение.

—С твоим ослиным упрямством скоро сам станешь колесом, — сказала как-то мать, но я себя ослом не считал. Скорее всего, я был неудачником, горбатым клоуном на арене умирающего цирка.

—Куда ты суешься, — сказал мне друг Юрий, когда в эпоху Андропова, я убегал с работы смотреть Тарковского. — Каждый второй человек в городе — стукач. Тебя скрутят на пороге кассы и вышвырнут из газеты на лесобазу, затесывать осиновые колья для укрощения строптивых.

Но солнце над миром сияло так же мирно, как в дни Брежнева. Город, правда, заметно опустел, зато можно было свободно выпить кружку пива и съесть мороженное.

Я шлялся по магазинам, кадрил в парке одиноких женщин, спрашивал у милиционеров, где можно выпить с похмелки чарку дешевой «андроповки».

Мне рассказывали, показывали, даже предлагали принять участие в дружеском возлиянии, так что вся эта «андроповская» охота на ведьм не показалась мне чем-то из ряда вон выходящим.

Между тем, писательский секретарь Виктор Александровский был доведен до сердечного приступа в центральной гостинице «Восход» только за то, что, приехав в командировку, сразу же не выехал пожать местным литераторам их заскорузлые от работы на производстве руки.

Все мы — белки в колесе, но есть люди, бегущие против движения, укорачивая и усложняя жизнь себе и другим.

Неделю спустя меня вызвали в один из многочисленных кабинетов КГБ и поинтересовались «много ли я накопал нарушителей».

—Каких нарушителей? — не понял я.

—Ты же бегал от редакции, выискивал бездельников? Так, во всяком случае, нам сказал твой редактор.

Редактором «Амурца» была Галина Варвалюк, высокая, угловатая, и, главное, не глупая, в отличие от сменившего ее мудака Мамонтова.

Мой смех не удивил чиновника.

—Значит, я был прав. Ты хотел, чтобы тебя задержали, а мы боялись, попасть тебе на язык.

Посмеявшись, мы пошли в ближайшую пивнушку, и чиновник комитета госбезопасности занес меня в свой блокнот, как нарушителя «андроповских преобразований». Выйдя из пивнушки, я тут же позвонил в милицию и сказал, что в рабочее время гебисты шарахаются по пивным и пьют пиво. Я назвал фамилию, имя и отчество своего собутыльника, но поскольку на очной ставке Соснора ничего не сказал о записях в своем блокноте, я заявил, что Виктором Соснорой назвался совершенно другой человек: белобрысый, с нагловатыми глазами и огромной родинкой на щеке.

Вечером Александровский принимал в гостинице писательскую братию. Он совершенно не пил вина, глотал таблетки и утверждал, что Юрий Андропов «делает то, необходимость чего давно назрела в обществе».

Выражение, на мой взгляд, весьма туманное, и я сомневаюсь, что Александровский искренне верил в то, что говорил. Но начинающие писаки дружно кивали головами, пили за здоровье генсекретаря, за его жесткую руку, особенно в отношении «зажравшихся чиновников».

В ту пору жива еще была Тамара Бородина, переводившая свои стихи на испанский язык, которые по-испански звучали несомненно лучше, чем на языке оригинала. Она склонялась Александровскому на левое плечо, справа всегда сидел Геннадий Козлов, молодой, улыбчивый, с лихо зачесанным направо чубчиком. Он чувствовал себя правой рукой писательского секретаря, и даже ладони рук своих складывал в замок, точно так, как это делал Виктор Александрович.

—Наша страна находится на очередном витке истории, — говорил писательский секретарь. Его черные широкие брови были воинственно приподняты, в складках губ дрожало подобие усмешки, и мне казалось, что его речи полны не только иронии, но и сарказма.

Я чувствовал, как дрожит моя левая нога, занесенная на очередную ступеньку истории, но не мог сказать, смогу ли я с такой же легкостью перенести туда другую. Слишком тяжелый груз лежал на моей спине, а подошва на правой ноге казалась свинцовой.

Святой верой в незыблемость социализма были озарены лица присутствующих на приеме литераторов. А было нас тогда, не соврать бы, человек этак тринадцать, с секретарем, конечно. Число символическое, я чувствовал его тяжесть в левой стороне груди. Уж очень мне не нравилось андроновское закручивание гаек. И не потому, что полетели головы каких-то чиновников, а потому, что народ в очередной раз был разбавлен дешевой водкой. У меня создалось впечатление, что шумиха эта создана ради шумихи, а не во славу отечества. Я не видел иронии в глазах присутствующих. Даже Феликс Шапиро, умный, зрелый еврей, писавший неплохие рассказики, был настроен весьма радужно. Возможно, он надеялся, что вскоре он займет место изгнанного за непотребное поведение начальника. А может, уже знал, что его перебрасывают из Комсомольского судостроительного на новый завод в Керчь, предлагая более высокую и престижную должность.

С Феликсом у меня связано много хороших воспоминаний. Я бывал у него дома, на его рабочем месте в цехе контрольных измерений, несколько раз он приходил мне на помощь, делая это из чисто альтруистических побуждений. Впрочем, к Феликсу я еще вернусь.

Запомнилась мне в тот вечер Катя Лейман, в тонкоклетчатой кофтенке, с двумя нитками бус на шее. Выглядела она неважно. В беседе с Александровским лидировали Козлов и Вишнякова, они заваливали его ворохом информации, так что замолвить за себя словечко не удавалось больше никому. У Кати Лейман был волевой подбородок, тяжеловатый взгляд и наплевательское отношение к своей внешности. Поэзию она любила выборочно, поэтов тоже, и хотя однажды она написала обо мне: «Поэт-тростиночка, стихи твои так тонки…», нелестный мой отзыв о ее творчестве вызвал в ней негодующий протест, и она стала относиться ко мне крайне негативно.

Чем-то смахивал на нее Юра Говердовский. Сам себе на уме, он страшно гордился своим продвижением по службе, и однажды с восторгом заявил, что ему разрешили иногда обедать в столовой для инженерно-технических работников судостроительного завода. Наверное, это было пределом его мечтаний: узенькие глаза его мерцали вдохновением звезд, нос становился еще длиннее, он как бы вынюхивал, какое впечатление производит на слушателя его вход в литературу с черного хода.

Однажды с редактором заводской газеты, Галиной Варвалюк, мы решили потревожить многолетний покой итээровской столовой. Войдя, сели за столик и заказали и, как все, потребовали от молодой грациозной официантки, все лучшее, что есть на обед. Официантка, увидев невесть откуда свалившихся наглецов, попыталась было выставить нас за дверь, но подскочивший начальник судосборочного цеха шепнул ей что-то на ушко, и она тут же обслужила нас, не только обедом, но и как высшее начальство — бокалом шампанского.

Мы, конечно, ни пить, ни есть не стали, и, положив по десятке на стол, вышли из спецстоловой. Мне было грустно и смешно. Варвалюк, прыскала в ладонь, привычно встряхивала головой и полагала, что ей, как коммунисту, такая выходка даром не пройдет.

Потом нам трижды звонили, требовали, чтобы мы пришли и забрали свои деньги, поскольку там со столующихся вообще не берут денег, их отчисляют из зарплаты высших заводских чиновников.

Таким образом, мы чуть было не пообедали за чужой счет. Мне потом было мучительно стыдно за этот визит, и я не понимал, из какого источника черпает свое ликование Говердовский.

Он единственный из членов литературного объединения носил треугольную грязь под носом, очевидно, она и помогала ему вынюхивать аппетитные кусочки. Во время перестроечного содома он редактировал газету нефтеперерабатывающего завода и, слегка разбогатев, покинул родные палестины. Поэта, как я понимаю, из него не получилось.

На бал к Александровскому он явился в кожаном пиджачке, в белой рубашке без галстука. Нужно отметить, что при галстуке были в тот вечер Козлов и Пересторонин, я был в рыжем костюме и в белой рубашке с голубыми бабочками. В одежде мне всегда нравилось все легкомысленное, я даже в любви поступал легкомысленно, сторонился липнущих ко мне женщин и игриво посматривал на равнодушных ко мне красоток.

Это была наша вторая встреча с Александровским в гостинице.

Первая носила более деловой характер, состоялась она в марте семьдесят четвертого, и разговор шел о коллективном осуждении «горе-писателя» Солженицына.

—Мы не можем терпеть в своих рядах перевертышей, — говорил писательский секретарь. — Зачем нашему народу пасквили на социалистическую родину. Мы живем в свободной стране, учимся, работаем, верим в будущее, а он обливает нас грязью.

—Мы сами себя обливаем грязью, — вертелось у меня в голове, но языку не давали слова. Начинающие поэты дружно осуждали никем не прочитанный «Архипелаг Гулаг»,