16. Палитра из объедков детства

Мне едва перевалило за сорок, а седина тут, как тут — вцепилась в волосы, как выжившая из ума потаскуха, требует вернуть ей поруганную честь.

— Не принимай жизнь близко к сердцу, а то состаришься в пятьдесят, — сказал только что перенесший клиническую смерть Рогачков.

Кудри Николая заиндевели гуще, чем  мои. К тому же он явственно слышал сиплое дыхание смерти за спиной. Помню встречу  за день до моего отъезда в Хабаровск. В книжном магазине на площади Металлургов.

— Страшно уйти из жизни, но еще страшнее — оставаться в ней вечно. В детстве каждый новый день — открытие, в юности — безрезультатная попытка узнать, что ты и кто ты, возраст золотой зрелости, как мы его называем, ни что иное, как удовольствие от поедания объедков детства. Наша память удовлетворена достигнутым, все новое — это забытое старое, а старость — бомж, роющийся в помойке времени.

Слоновой костью обух не перешибешь, пивом не вымоешь страсть к алкоголю. Кто однажды почувствовал в своих легких свежее дыхание поэзии, будет, затаив дыхание, ждать новой встречи с «капризной шалуньей-рифмой». И она когда-нибудь спланирует на наши плесневеющие от беспросветной жизни чувства, чтобы, прозвенев стрекозьими  крылышками, так же незаметно убраться восвояси.

Смилуйся, государыня рыбка?

Думаете, если появилась стрекоза, значит, разговор пойдет о поэзии Ерофеева? К Евгению я еще вернусь,  но сегодня о поэте, именем которого я начал главу. О комсомольчанине  Николае Рогачкове. Официально — мастер сборочно-сварочного цеха в заводе Ленинского комсомола, по состоянию здоровья — мастер по реконструкции Дворца культуры судостроителей.

 

На кладбище, когда хоронили Юлию Шестакову, вспомнил стихи, написанные  Рогачковым за несколько дней до смерти:

Я думал — у меня нет выхода,

Но время стерлось башмаком,

И, престарелый волокита,

На смерть откликнулся смешком:

«Привет тебе, исчадье ада,

Мне струпья мерзкие твои —

Великолепная награда

За потрясения любви!»

Он прочитал их мне в день последнего приезда. Мы сидели за столом и дегустировали его вино из актинидии и лимонника. Напиток был ароматным, терпким и приятным на вкус. Я пожурил Николая: не слишком ли жестко о смерти? Он засмеялся: «А что в ней хорошего?» Стихи были не из разряда запоминающихся, и я, как ни пытался, не мог ни строчки вспомнить сразу после его отъезда. И вдруг, как озарение, да еще с чисто рогачковскими интонациями. Над незакрытой еще могилой Юлии Алексеевны.

Писал Рогачков много, публиковал мало, сохранились ли его рукописи — не знаю, но о том, что пока еще свежо в памяти, хочу рассказать.

С кирпичами в тайгу, а с коробом грибов обратно — не анекдот, высосанный из пальца, а путь к выздоровлению после инфаркта. Кто внушил Рогачкову эту мысль не знаю, скорее всего — она возникла сама собой, как возникают строчки, когда душа обиженным ребенком начинает хныкать, заполняя мир непролазной слякотью безысходности.

Сентябрь в ту осень был слякотным, но теплым. В тайге еще попахивало дымной горечью пожаров, которые, поджав хвост, забирались в берендеевы трущобы, но о том, что дым вреден для здоровья мы тогда не думали.

Это был последний сентябрь перед моим отъездом в Хабаровск. От мачт радиоцентра, как от брошенных в воду камней, расходились мерцающие световые кольца. Соприкасаясь, они исчезали, так же неожиданно, как и возникали.

—Видишь  кольца? — спросил Рогачков.

— Вижу, но не понимаю природу их возникновения.

— А зачем понимать? Кольца эти видят не все. Некоторые мужики, когда я тыкал пальцем в небо, смеялись, считая, что я держу их за дурака. Они не видели этих световых щитов. Многого не видим и мы,  но это не значит, что мир ограничен объемом наших знаний. Оторвись кольца от антенн, их можно принять за летающие тарелки.

Когда Рогачков говорил, камни в его коробе погромыхивали, и мне было неловко чувствовать себя не в одинаковом с ним положении. В моем пустом коробе отсиживались выскакивающие из лесных чащоб ветерки, а камней они побаивались. Когда я сказал об этом Николаю, он сделал вид, что не услышал моих слов. И стал читать стихи:

Губы в губы твои и мои

Пили сок на настоях земли.

Помню, шмель добродушно гудел,

Дальше в памяти полный пробел…

Прочитав, он остановился, сбросил короб и сел на него верхом.

— Вот так пишешь, надеешься на что-то, а потом раз и… полный пробел. Будто тебя и не было. Пока отдыхаем, прочти что-нибудь?

Он любил стихи о любви, и я читал ему первое, что пришло на ум:

Любовь нелепа, счастье — липа,

Но свято жизни острие —

Тоска, тяжелая до крика,

И целомудрие твое…

— Стихи хорошие, но расхлябанные и слишком субъективные, мне больше нравятся стихи о богине под стогом.

Пришлось читать по заявкам слушателя:

Еретик я в общении с богом.

Боги символы наши и сны.

Хорошо бы сегодня под стогом

Приголубить богиню весны.

— Да, с богиней хорошо бы, — согласился он. — Нащупаешь яблочко за пазухой и гадаешь, съесть или повременить? Раньше об этом как-то не думалось, а теперь больше всего боюсь умереть вот так… с яблочком в зубах.

Я вспомнил, как однажды, еще до его клинической смерти, отправились мы с Рогачковым в сторону Кузнецкого перевала за брусникой. Шли мы от станции Селихино почти весь световой день. Заночевать решили на камнях, хотя я предлагал подняться на обдуваемый ветром голец. «На открытых местах меньше мошки, к тому же они располагают к душевной гармонии», — говорил я, но Николай настоял на своем.

Сбросив короба с плеч, мы осмотрелись. В ту пору там стояли могучие, вровень с облаками, кедры, радовали свежей зеленью молодые елочки, матово поблескивали в предзакатных лучах слегка уже тронутые ржавчиной ясени и клены. Лес таинственно шумел, и в шум его органически вплеталось звонкое журчание горной речки. Обрадовавшись возможности освежиться, мы обогнули скалу и, как в подземелье, ввалились в пахнувшие сыростью заросли лещины амурской. Трехглавые колбочки с орешками внутри осыпались мелкими, как стекловата, колючками. Продравшись сквозь заросли, мы оказались на берегу речки, шатром над которой нависал усыпанный перезревшей ягодой малинник. Рванувшись было к нему, мы увидели на противоположном берегу медведя и остановились. Зверь сидел на обкатанных водой камешках, выбрасывая на берег небольших, мотыльками сверкавших на солнце хариусов. Это был молодой и довольно симпатичный медведь с белым треугольником на груди. Был он настолько увлечен рыбалкой, что не сразу обратил на нас внимание. Да и заметив, не ушел, а только завыл, протяжно и глухо, как в пустую металлическую бочку.

Пятясь, отошли мы подальше от реки и, только выбравшись на воздух, решили перевести дух. Было тихо, сухо, остро пахло боярышником. «Тут рядом хороший брусничник, — сказал  Рогачков. — Слышишь запах?» Запаха я не чувствовал, но на брусничник вскоре наткнулся, издав при этом такой вскрик, что Николай мигом примчался ко мне. Мы долго стояли очарованные. Прямо от скалы широкой речкой выбегал, уходя в кедровый массив, брусничник. Ягода была крупной, величиной с хорошую вишню. Мы подошли к скале, к началу ягодного потока, с тайной надеждой увидеть рождающий его родник и наткнулись на коврик изумрудно-чистого, как бы осыпанного росинками мха. Но это были не росинки, а липнущее к пальцам вещество, издающее приятный медовый запах. Ступив на мхи, я потревожил целое семейство земляных пчел, с воем и звоном набросившихся на нас.

Рогачков оказался хорошим таежником, знал, как взять мед не в ущерб семейству, а я, пока он это делал, взобрался на кедр, крона которого представляла собой целую батарею нацеленных в небо шишек.

Удивительно вкусным и ароматным был мед, приятно кислила, утоляла жажду брусника-ягода, янтарно отсвечивали смолой шишки, а сколько в тот день испытали мы душевного трепета, созерцая эту  удивительную красоту. Ночью мы развели в глухом распадке костерок, вскипятили в котелке воду из  таежного ручья и пили по очереди прямо из котелка смешанную с медом и малиной обжигающую губы  болтушку. Возмож-но, в ту ночь Николай открыл вошедшие в его стихи строчки: «Лунный диск золотой  медалью закачался на стержне реки» и «Ветерок запетлял, как попало, и залег до утра в тальниках». Мне  он читал куски из поэмы о Кузнецком перевале:

Луна петлей над головою

Качалась медленно и зло,

И что-то было в нем такое,

Такое дерзкое росло,

Что не хотелось выше в горы

Тянуть стальную магистраль,

Склонясь над плахою, он взором

Пронзил сияющую даль

И понял, что петлей на шее

Луна сомкнется не сейчас,

Что скользкий лунный перешеек

Им покорится и воздаст.

Этого куска, как и ряда других, я не нашел в черновом варианте его поэмы. А запомнился он мне потому, что «луна, как петля» — образ был явно не из поэтического арсенала Николая Рогачкова. А возможно, это было навеяно нашей беседой о цене строительства не только Кузнецкого перевала и города Юности, но и БАМа тридцатых, кровавый след которого был надежно присыпан тальком номенклатурной пропаганды. Пророка, как я понимаю, из Рогачкова не получилось:

Полетят они к планетам,

Путь найдут к иным мирам,

Первый город, верю в это,

Комсомольским будет там.

Комсомольским — не знаю, но Молодежным обязательно будет. Правда — не первый. Первый назовут в честь какого-нибудь Буша или Вашингтона. Хотя справедливее было бы назвать в честь Николая — город Рогачков. В благодарность за то, что он до последней минуты верил в незыблемость народной власти, в чистоту человеческого духа, а главное — единственный из всех нас как был, так и остался верным единственной присяге, которой присягал на верность Комсомольску-на-Амуре — остаться поэтом даже в том известном только ему измерении, где рядом со световыми кольцами живут и здравствуют невидимые многим миры обыкновенной человеческой порядочности.

 

                              Душа не пишет, а юлит

 

В конце восьмидесятых у меня сложилось впечатление, что все мы — поэты Комсомольска,  выстроились в очередь за смертью и нагло высматриваем, не удастся ли нам как-то обойти друг друга? Особенно находчивым в этом деле оказался Костя Солдатов. Отрастив бороду, он увлажнял ее одеколоном, чтобы таким образом скрывать свои вылазки к представителям заказчика, т.е. к военпредам, в загашнике у которых никогда не иссякал родничок чистого медицинского спирта. Поэтому в глазах Солдатова надолго застаивались утренние туманы с легкой позолотой от зрелых кубанских хлебов. Именно с кубанской пшеницы, как утверждали представители Министерства обороны, и был сработан вверенный им спирт.

Костя писал стихи, рассказы, очерки, зарисовки и прочую газетную мелочь. Почерк его был узнаваем, и единственно, в чем он мне уступал, — количеством сдаваемых в номер строчек. И все потому, что слишком много энергии у него уходило на переваривание доз, принятых по случаю и без.

Так пишут только графоманы,

Не оскудеют их карманы,

Пока за тему не болит,

Душа не пишет, а юлит.

Я, может быть, несколько самоуверенно пытаюсь заверить самого себя в том, что стихи эти Костя писал, имея в виду меня. Почему так думаю? У него всегда было отставание по строчкам, а прорехи, как правило, заполнял я. За счет того, пожалуй, что никогда не припадал к спиртовому роднику военпредов, и так уж сложился мой характер, что выпивкой и похмельем для меня всегда была работа. Не важно какая — таскать на стройке кирпичи, ковать заготовки для штампов или писать очерки в газету.

Не разлей вода с Костей был Евгений Харламов — фотокорреспондент. Фотографировать он любил и умел, хотя иногда по пьяни гнал и халтуру. Однажды Солдатов написал ему эпиграмму:

Он женщину снимал в анфас,

                  а выплыл профиль.

— Не спирт ли в этом виноват? —

Спросил я Женю. «Ты бы с ее попил, —

Ответил он, — то был бы не Солдатом,

А трещиной, которая на попе…

Хамить Костя Солдатов не только умел, но и любил. У меня сохранилась запись, которую он сделал в записной книжке редактора Галины Варвалюк:

Не Варвалюк, а варвар ты, Галина,

Как можешь ты Солдата унижать

За то, что обожаю тебя в спину,

В лицо не научившись обожать.

Когда, не на шутку обидевшись, Варвалюк пригрозила пожаловаться на Солдатова куда следует, он тут же заявил, что эпиграмму написал Лозиков, а он  переписал ее в блокнот. Галина не поверила и уже после нелепой гибели Кости спросила: «Ведь не ты писал?» Я улыбнулся: «У меня правило: о женщине, как о мертвом, или хорошо или никак. К тому же умных женщин лучше любить глаза в глаза, а румяных толстушек можно и сзади!» Она восприняла это, как комплимент, хотя это была, как говорил начальник ОТК Иван Печенкин, — обычная балясина ловеласа. Я думаю, что Варвалюк так и не поняла, какой смысл вкладывал Костя Солдатов  в свое лукавое: «обожая в спину, не обожаю в лицо». Он обожал редактора, когда она покидала редакцию (т.е. глядя ей в спину), и начинал хандрить с ее появлением. А никакой эротикой тут и не пахло.

 

                        Что дала мне свобода

 

Сидя голой задницей на глыбе искусственного льда, он представляет себя полярником. И поскольку за ним постоянно охотится белый медведь его воображения, он пишет достойные подражания стихи:

Живу среди обломков звезд.

Еще надеясь, что Изольда

Задаст полярнику вопрос,

Что мне дает моя свобода

Во все совать сопливый нос.

Я спрашиваю: Торосов, фамилия или псевдоним? Виктор смеется: «Какая разница, главное — стоящие ли стихи? Если стоящие, я — Торосов, а если — пустозвонство, оставим все, как было. Писать, конечно, я не перестану, но досаждать вам больше ни-ни. Это меня друзья надоумили показать вам свои опусы».

У него казацкие усы, на мой взгляд — грязноватые: бывает такая рыжина, — грязноватая, помесь ржавчины и седины, да плюс еще осадок от никотина. Двадцать лет он проплавал на сейнере: ловил минтая, селедку, сайру на Шикотане, а теперь служит в ВОХРе, охраняет какие-то склады. Казалось бы, пиши о том, что знаешь: о складах, о своре собак, которую надо регулярно подкармливать. Так нет же:

На звездной глыбе божий перст,

А рядом четкий след от когтя,

Видать, архангел к Богу лез,

Отвлечь пытался от расчетов —

В казне достаточно ли средств

На реставрацию небес

И не пора ли взять у черта

Частицу адовых чудес?

Он заметил мелькнувшую на моем лице улыбку:

— Неужели так плохо?

— Нет, я не о том. Замахнувшись на райские кущи, вы пользуетесь деталями рабочих будней. Видимо, воры пытались проникнуть в охраняемые вами склады. И скорее всего — электрики с когтями?

Он расхохотался:

— Ну и ну, а я и не подумал. Жулики по столбу на третий этаж карабкались, а удирая, забыли когти. Мне потом директор премию дал за ценное приобретение.

— Значит, земля и небо мало чем отличаются? В смысле экономической политики?

— Жуликов везде хватает.

 

Имитация Севера была бы значительней, если бы не постоянное присутствие жены у телевизора. Он у нее молотит, даже когда она спит. Искусственный мир, яркий, пестрый, зачастую омерзительный, но ничего не поделаешь, таким его создают теперешние тележурналисты. Скрыться от них можно только в ванной комнате, но так, чтобы жена не приняла это за дезертирство из ее любимого телемира. Наполовину наполнив ванную водой, Торосов садится в нее и вместо поедания яблок, как это делала Агата Кристи, сочиняет стихи:

Приятно жить в астральном мире.

Жена пьет водку на Памире,

А я, дрейфуя среди льдов,

Сижу с тетрадкою стихов

В  воркующем водой сортире

И сам сожрать жену готов.

Нет, это не буря в стакане воды, это трагедия, на которой в основном и держится главный показатель продолжительности жизни мужчин в России. Это как два хищника в одной клетке, кто-то кого-то обязательно съест, не мытьем так катаньем. И ни дай бог, если один из хищников страдает манией величия, воображая себя по социальной значимости вторым после Пушкина поэтом:

Эти стихи я прочитал уже дома, день спустя после того, как, оседлав свои старенькие «Жигули», Торосов укатил охранять свои склады.

Гениальность, как лапшу на уши,

Пушкину навешала реклама,

Может, я талантливей, чем Пушкин,

Только жизнь моя — сплошная драма.

Главная поэма перестройки

Сожжена и черт бы с ней, но я

Свое имя, как певца эпохи,

Выбью на скрижалях бытия.

Ну, что ж… заявка потрясающая, и стихи не усыпляют в отличие от некоторых, но «талантливей, чем Пушкин» — это, на мой взгляд, явный перебор. Разве что — в целях саморекламы, ведь колбасы, которые не возможно есть, зачастую  рекламируются, как лучшие в мире. Дважды или даже трижды в рукописи я натолкнулся на имя Изольда, но, честно сказать, не «врубился», кто она такая, эта задающая поэту вопросы женщина. В конце концов, я не выдержал и по телефону задал поэту вопрос: «Изольда кто, тележена?» Он возмутился: «Как вы могли продумать! Это ледяная женщина, женщина «изо льда», которая посещает меня в сновидениях, но, как и земная жена, не согревает душу.

Изольда, ты неплохо сложена,

Но я тобой, Изольда, не болею,

Ночами обнимаю батарею,

Она хоть и ребриста, но нежна.

И я, взбодренный чашею вина,

Особых к ней претензий не имею.

А что? Вполне приличное стихотворение. Во всяком случае, мы видим, что наш поэт не голубой, а если спит с батареей (как я понимаю — отопления), так это его право. Не греет жена, согреет батарея, а Изольда — его муза, она согревает душу. Я напросился на встречу с поэтом на его территории, но после переговоров с женой он, извинившись, сказал, что «дома у нас бес-порядок и жене будет стыдно принимать гостя». Тогда я пригласил его к себе. Ответ поступил незамедлительно: «Если вам не нравятся мои стихи, так и скажите!» — «Что вы, что вы, стихи мне ваши нравятся, но ставить себя выше Пушкина, это, на мой взгляд, не скромно. Читатели вас не поймут, да и меня, как редактора. Хотя, чем черт не шутит, возможно, вы действительно напишете нечто потрясающее». Дослушав мой монолог, он несколько минут молчал, очевидно, тщательно пережевывая слова, которые намеревался выплюнуть. И, наконец, разродился: «Во-первых, стихи я вам прислал под псевдонимом и фамилию мою, если даже узнаете, прошу не называть. А послушать со стороны, что о тебе говорят, мне весьма и весьма любопытно». Я поинтересовался: «Если псевдоним, почему Иван Рощин, а не Петр Гордеев, скажем?». — «Гордеев был у Горького», — ответил он. «А Рощин у Толстого, Алексея…» — «Да? Тогда надо подумать. А вообще-то придумайте сами, я свои стихи узнаю под любым именем». «Нет уж, нет уж, — засмеялся я, — телефон вы мой знаете, придумаете — звоните. Он позвонил в тот же день: «Жена подслушала наш разговор и потребовала, чтобы не было никаких псевдонимов… но для этого мне нужно кое-что доработать. Не могли бы вы мне вернуть рукопись?» Он пришел за рукописью сам: маленький, кудрявый, лет под пятьдесят, с испуганно бегающими глазками. Рукопись он сунул в пакет, пожимая мне руку, слегка согнулся в поклоне и, блеснув золотой фиксой, быстро вскочил в подбежавший к остановке троллейбус. А недавно привез рукопись прямо ко мне домой. Приведенных выше строф в ней не было. «Жена поработала, — сказал он грустно. — Изольду велела убрать из чисто женских соображений, точнее — из ревности. Я думаю, вам эти стихи не понравятся, я так и заявил жене, но она обозвала меня неучем и попросила, чтобы в случае отказа печатать, вы позвонили ей. Она, дескать, вам мозги вправит».

Сияли льды, как звезды в небе,

Когда о таинствах любви

Я с Богом говорил и Лебедь

Мне о любимой говорил.

— Как я понял, Пушкина из вас не получилось.

Он посмотрел на меня смеющимися глазками и наклонившись к плечу, тихо произнес:

—А это мы еще посмотрим.

Вместо Изольды в стихах поэта появился Лебедь. Не она — Лебедь, а — он: женщина взяла на себя заботу о «духовном оформлении своего невесть куда сползающего мужа». Этими словами она объяснила мне по телефону свое шефство над творчеством супруга. Но, увы, увы… я оказался «безмозглым болваном, ничего не понимающим в поэзии». А теперь с волнением принимаю от авторов все выходящие в городе сборники стихов. Ведь я почти уверен, что стихи о звездных льдах обязательно будут опубликованы. Этой публикацией женщина пообещала утереть нос не только мне, но и всему нашему литературному сборищу. Если это случится, я буду весьма и весьма доволен.

«Она хоть и ребриста, но нежна».

О батарее отопления сказано весьма талантливо, если учесть, что написано это в сортире, где поэта обуревало отнюдь не поэтическое желание — сожрать свою астральную жену. Астральную — потому, что Торосов никогда не был женат. Рыбаку было не до женитьбы, за сторожа — «одна дура пошла, да через месяц бросила». Новая подружка — Ирина, бухгалтер приватизировавшей склады фирмы, позвонив однажды, спросила:

— Вы все поэты такие чокнутые?

— Какие такие?

— Мой Спиридонов вам про какую-то Лебедь нагородил. Так вот я к этой Лебеди никакого отношения не имею. Витя человек неплохой, но его иногда заносит.

Я спросил:

— А как же безмозглый болван, ничего не понимающий в поэзии?

— Вы о чем?

— Разве это не ваши слова? «Духовное оформление невесть куда сползающего мужа» и куча других ужастиков в мой адрес?

Она расплакалась и бросила трубку. А через несколько дней Торосов приехал ко мне извиняться:

— Ну, занесло меня, ну, подговорил сменщицу выдать себя за мою жену, разве с вами такого не случалось? Я не высокого мнения о своем творчестве, но шутки шутить люблю. Особенно с людьми, которые берут на себя право дегустировать настоянное на моем опыте вино. А вы тоже… чуть не поссорили меня с бухгалтером. Заартачится, я с работы вылечу. Как пить дать вылечу. Хорошо еще, что любит стихи, а мои особенно.

Ну, что ты, Лада, я не с неба

На голову тебе свалился.

Мне б заработать корку хлеба,

Тобою, Лада, насладиться.

Мне пришлось ехать с Торосовым на базу, улыбаться симпатичной бухгалтерше, а главное, пообещать ей, что я обязательно напишу о Викторе Спиридонове как о поэте.

 

Comments