05. Земля создана мной

Врут, что Земля создана Богом, небо — куда ни шло, но Земля создана мной. Я собирал ее по крупицам из грохота рвущихся снарядов, из ненависти оглушенных потоками крови ртов, из любви матери и пьяной безнадеги отца. Возник я вместе с голубым подснежником, который стоял по колени в снегу и жаловался на мерзкий северный ветер.

—Ветер с гнилого угла принесет метель, — сказал мне подснежник, закрывая лепестками свою милую мордашку. — А ты, голенький, замерзнешь, если не придумаешь уютного домика с печкой и… шахты, в которой добывают уголь.

Прежде чем придумать угольную шахту, я придумал отца, с пышной шевелюрой над высоким лбом и глубоко запавшими, как у подснежника, глазами. Увидев меня, розового в белом снегу, отец тут же принялся копать землянку, таскать жерди и сено из прошлогодних скирд. Но меня перспектива жизни в сусличьей норе не устраивала. Прежде чем уснуть, подснежник рассказал мне о большом красивом доме, и я придумал себе дом. Стоял он на опушке леса, обнесенный стеной белых акаций. У него были резные ставенки, на торце конька протяжно скулил флюгер, кирпичная труба никак не могла причесать свои мечущиеся на ветру волосы, и я решил, что все это проделки подснежника.

Я отправился к нему на заснеженный пригорок, но на пригорке сидела девочка в пышных рыжих косичках и с тревогой наблюдала, как стремительно увядает подснежник в ее маленьких нежных руках:

—Почему цветок такой глупый? — спросила девочка, подняв на меня огромные васильковые глаза. — Я с ним хотела поиграть, а он взял и уснул.

Я не стал говорить девочке о смерти цветка, а тем более о том, что вызвало эту преждевременную смерть, Я просто посоветовал в дальнейшем не принимать скоропалительных решений и прежде чем сорвать цветок, посоветоваться с ним, готов ли он покинуть свою маму и уйти жить к девочке. Наверное, цветок так страдал без мамы, что отказался играть с ней, и уснул, чтобы проснуться только весной будущего года. На этом же рыжем от солнца пригорке, если, конечно, кто-нибудь из мальчишек не выдернет из земли и маму этого цветка.

Девочка сказала:

—Тьфу, какие они тут все неженки. Я ушла от мамы и ничего… играю сама по себе.

Я не стал спорить с девочкой, тем более убеждать ее в том, что от ее ухода вот так же быстро, как подснежник, может уснуть ее мама. Потому, что ее тревожит уход маленькой девочки, тем более так далеко в поле.

—Мама сама послала меня за подснежниками, — сказала девочка. — А то, что вы сказали о цветке, неправда. Цветы очень капризные, и с ними лучше не дружить. А поэтому я сейчас же возьму и сорву все цветы вокруг, чтобы никому не было обидно, что они не хотят играть с детьми.

Мама девочки сидела с биноклем на террасе, и, наблюдая за своим чадом, говорила принимающей мартовские ванны подружке:

—Это же надо было уродиться такому чуду. Одна в степи и ничего не боится.

—Так ведь за подарком тебе ушла, значит, любит.

—Любит себя в этом самом подарке. Зря я отдалась Генке среди цветов в поле. Лучше бы я это сделала в постели, может, выросло бы дитя домашним, как у людей.

Я придумал эту сказку в неполные шесть лет, едва научился писать. Вернее, не придумал — она мне приснилась, и случилось это 10 марта за два месяца до окончания войны, в день моего шестилетия. В этот день ночевавшие у нас солдаты так надымили махоркой, что даже приснившиеся мне подснежники не могли вынести выедающего глаза дыма. С той ночи я возненавидел всех курящих и никогда не курил сам. В моих губах никогда не торчала папироса, или сигарета, или сигара — все равно. В этом отношении я девственник. Но главное не в этом. Главное в том, что десять лет спустя я наяву увидел этот дом и девочку собирающую подснежники. В поле за железной дорогой, которая тянулась от станции Кальмиус до Донецка.

Дом Заримановых торчал на высоком зеленом холме, в основе которого лежало несколько сотен машин скального грунта их Ясиновского карьера. Двухэтажный с башенкой и открытыми террасами, он напоминал приземистую бабу в красном клетчатом платье, стоящую в поле — руки в боки — и поблескивающую на солнце огромными линзами очков. Вокруг дома толпились деревья и кустарники, дикари вперемешку с плодовыми и ягодными. Вместо штакетника дом был обнесен оградой из стальных прутьев с заточенными к небу наконечниками. Мимо этого дома я дважды в сутки проходил на работу и с работы. Причем с работы в первом часу ночи. В неполные шестнадцать я работал кузнецом на шахте «6-14». Расстояние от дома до кузницы в четыре километра с хвостиком я преодолевал днем — пехом, а ночью легкой рысцой. Однажды меня остановил звонкий женский голос, прозвучавший с балкона дома Заримановых:

Прощайте, веселые реки мои,

Волынка, попутчица нашей любви,

За ветер, за песни последний глоток!

Мой Джон легконогий, мой горный стрелок!

На мой раскрытый рот она отреагировала таким звонким смехом, что я не мог не обидеться, но на обиду ответил бегством. И только несколько дней спустя, увидев ее на балконе, остановился, и на приветливый взмах рукой, продекламировал:

Под солнцем Шотландии горец рожден,

Да здравствует клан, да погибнем закон!

Подозвав меня к калитке, она спросила:

— Специально выучил?

Вместо ответа я прочитал по памяти несколько стихов Багрицкого, что привело женщину в восторг. С той поры я частенько останавливался возле дома Заримановых, а весной, по просьбе Риты, стал присматривать за ее дочерью.

Хозяина дома, Илью Моисеевича Зариманова, звали могильщиком. Он раскапывал степные курганы, все ценные находки складывал в парусиновый мешок, а каменных баб, после их обмера и фотографирования, бросал среди поля.

— Жутко толста, — со вздохом, ответил он однажды мальчонке, поинтересовавшемуся, почему археолог не передаст каменную женщину в музей.

Мы ставили опрокинутых баб на несуществующие ноги, надевали на них старые шляпы, завязывали на шее пестрые косынки, так и стояли они в степи, как пугала.

—Вы пришли пожаловаться на мою дочь, — сказала Рита. Она решила уничтожить все подснежники в округе. Ну что ж… это, вероятно, очень скверный ребенок, но, не умея воспитать его в любви, я не уверена, что кто-то сможет это сделать. Этот уродец, выскочивший из моих недр, не моего поля ягода. Она отпрыск Пружанских, а Пружанских ты знаешь — в этом мире они ничего кроме своего носа не видят. Потому, что для них, все в этом мире происходит не так, как им хотелось бы. Ты согласен, малыш?

Это «малыш» для меня прозвучало, как пощечина.

—Почему вы обращаетесь со мной как с мальчишкой. Я взрослый человек.

—Ладно «Но и», заходи, посмотрим, что ты за птица.

Я толкнул тяжелую, остро скрипнувшую в шарнирах калитку и по мелкой зеленой лужайке начал подниматься по склону холма к приятно голубеющему крылечку, в рыжих оспинках нечаянно разбрызганного сурика. В глубине дома пару раз хрипло тявкнула престарелая сука, но это меня не остановило. Толкнув дверь, я легко взлетел на террасу по лихо закрученной винтовой лестнице.

Раздетые до купальных костюмов прелестницы встретили меня вопросительными взглядами. Я протянул руку подружке Риты, и, приняв ее прохладную ладошку, нежно прижался сухими от волнения губами.

—Ах, какая прелесть! — воскликнула она, подставляя мне для приветствия свою пухленькую, в мелких золотистых волосиках щечку.

Наблюдавшая за манипуляциями матери девочка тяжело вздохнула и, повертев у виска пальчиком, сказала:

— Не обращай внимания, моя мама прикидывается бляшкой, а сама братца стесняется в гости пригласить.

Выражение «бляшка» я услышал впервые, и мне оно не понравилось.

Женщины уселись в креслах на балконе в трех шагах от столика, за которым расположились мы с девочкой, имя которой — Лиана — вызывало у меня огромной интерес к ее матери. «Это надо же, назвать Лианой свою дочь?» Имя ассоциировалось с басней, в которой говорилось о том, как дуб женился на лиане и вскоре усох, но, как заканчивалось стихотворение: «зато жила красавица Лиана!»

Подружка Риты, Антонина Жиронкина, студентка Донецкого педагогического института, заявила, что ее предки были ослопоклонниками, что нисколько не помешает ей стать хорошим филологом.

— Да, как твои успехи, из стихов есть что-нибудь новенькое?

— Да так… несколько безделиц, — ответила Рита, и, пройдя мимо нас к шкафу, вернулась к подружке с изрядно потрепанной тетрадью. — Я пытаюсь передать свое душевное состояние, когда думаю об исчезновении мужа. Кое-что получается, но это не то главное, что волнует и тревожит меня. Вот, например, начало так и незаконченного стихотворения:

Деревья улыбаются, когда цветут.

А я не хочу быть деревом,

Чтобы садовник женскую мою красоту

Тайком под себя переделывал…

В одно мгновенье Рита выросла в моих глазах до уровня Маяковского. Рифма «деревом — переделывал» была явно из арсенала Владимира Владимировича. Я затаил дыхание. В трех шагах от меня сидела женщина, пишущая стихи. И какие стихи!

Студентка Тони, а именно так ее величала моя юная подружка Лиана, не моргнув глазом, ответила, что последнюю строку нужно заменить:

— Тайком под себя подделывал. Почему тайком? А главное это… «под себя». Под себя ходят только дети да тяжело больные. В данном контексте нужны более четкие формулировки.

— Например, — упавшим голосом спросила Рита.

— Например: «Чтобы садовник мою красоту под вкусы свои подделывал». Разве не точнее?

Рита загоношилась:

— Это совсем уж под Маяковского, дерево и подделывал. К тому же похоже на выстрел в упор. Никакой загадки. Нет, Тони, нет, я против твоей формулировки. Возможно, и в моем варианте не все гладко, но с твоим я не согласна.

Студентка сказала:

— Ладно, читай, что там у тебя о садовнике еще…

Рита читала:

Садовник был обременен долгами

Перед женой, детишками и Богом,

Который приходил к нему с ногами,

Взлетающими над его порогом.

Бог вместо шляпы нимб над головою

Носил, и у садовника сложилось

Такое впечатление, что Трою

Разрушила когда-то божья милость.

Садовник был упрям, как сто баранов вместе,

Он Богу: — Вот порог, — сказал, — а вот —

Купи сначала туфельки невесте,

Чтоб черту не заглядывала в рот.

—Фу ты, ну ты, первернуты! — воскликнула Тони. — Сплошная безграмотность, а интересно. Хотя Троя это от Зариманова старшего. У меня из головы не выходят его стихи.

— Это какие еще?

— А те, про науку и религию.

Религия, как банка на хвосте

У разума. Чем человек умнее,

Тем больше от религии трезвона.

— Одно мне не нравится у отца, его презрение к рифме, а вообще-то есть у него прекрасные стихи.

Просыпаясь, думаю о хорошем.

С улыбкой слушаю, как воет вьюга,

И снежной пороши холодок кудрявый

Тенью смерти ложится мне на сердце.

Я попыталась зарифмовать его стихи. Вроде получилось, но потерялось главное — ощущение холода.

Думая о хорошем,

Закрываю глаза на щели,

Куда с голубой порошей

Врывается вой метели.

Снежинки резво порхают,

Но холодом обжигая,

На теле моем не тают,

Хотя я… я еще живая.

Последнюю фразу Рита выкрикнула, и, подпрыгнув уселась на перилах балкона.

Тони заерзала в кресле и я подумал, что ей не доставляет удовольствия творчество Риты.

— Замуж тебе надо, вот что, — сказала она. — Чтобы муж по ночам снежинки слизывал. Может тогда что-то серьезное напишется.

— Чокнулась ты на замужестве, — не без злорадства ответила Рита. — Думаешь, если твой муж в морях, кроме луны да волн ничего не видит. В портах русалки порхают, не чета тебе. Тебе двадцать с хвостиком. Убери хвостик, возьми в любовники этого мальчишку и радуйся, что жизнь повернулась к тебе лицом, а к мужу задом.

Жиронкина от такого предложения пришла в восторг. Она хохотала, била себя ладонями по ногам и дергалась в кресле, как заводная тряпичная кукла.

— Верностью мужу я не страдаю, — выдавила она из смеха свое не совсем мне приятное признание. — Он наслаждается звездами и морем, а я что… буду над его письмами плакать. Нет, подружка, при острой нужде я нахожу себе мальчика и балуюсь с ним в свое удовольствие. И тебе советую.... Из новенького, есть что-нибудь?

— Есть, но не хочу. У тебя от моих стихов глаза слезятся, будто я не душу, а луковицу освобождаю от шелухи. А мне ведь глубоко безразлично, хороши мои стихи или плохи. Я не претендую на место в газете, а тем более в литературе.

— У вас прекрасные стихи, — вмешался я, воспылав глупой ненавистью к будущему филологу. — Антонина просто завидует вам, не каждому поэту дано так ярко выразить свои чувства…

— Вот тебе и мальчик! — воскликнула Жиронкина. — Ты, Лиана, займись пока куклами, а дружка своего подари на минутку нам, подыхающим от скуки мадмазулям. Ты ведь, Саша, тоже пишешь. Ах, а что с нашим лицом? Хочешь умыть руки? Не выйдет. Мы читали в газете твои «шедевры», и даже поспорили с подружкой. Я настаивала, что, имея в арсенале строчку «В заливе закипели серебряные нити тростника», пишущий не должен опускаться до неряшливых стихов в газете. Но Рита только то и делала, что щелкала меня по носу: «Худенькие щечки и глаза живые», дескать, это тоже поэзия. А каково твое мнение?

— У меня от ваших прелестей голова кружится, — ответил я, стараясь не смотреть на южный загар собеседниц. — Можно, я останусь за столом, а вы тут, тогда я прочту что-нибудь…

Смех Риты напомнил мне звон школьного колокольчика. Себя же я чувствовал вулканом, с выбросами огня и газа. Лезущая из кратера магма заполняла комнату, и я готов был взорваться от жажды распластаться у ног женщины и умолять прервать это убивающее меня искушение.

В пестрых халатиках они смотрелись не хуже, но обыденнее, что позволило мне исполнить их просьбу, прочитать стихи. Надо сказать, что до этого я никому не читал своих стихов, и даже не подозревал как это трудно. Все, что я написал, вдруг показалось неимоверно глупым и никчемным. Даже лучшие, на мой взгляд, стихи, утратили прежний блеск, и я чуть было не сиганул с балкона в не успевшие еще облистветь заросли жасминов в палисаднике.

— Читай, чего уж, — подбадривала меня Рита. — Фет не сразу стал гением, а найти свободные уши в наше время поэту непросто. Особенно благожелательные.

Скрипя срывающимися на визг связками, я читал:

Звездой мерцала братская могила,

Чуть в стороне звенело море ржи,

А рядом — море лжи… оно давило,

Оно нас постепенно выводило

На новые земные рубежи.

Увидев интерес в глазах милых слушательниц, я, зажмурив глаза, бросился в наиболее удачно полирующиеся в моем сознании эротические опусы:

Песчинки дикой матери природы

Мы носимся с тычинкой, как уроды,

Тычинка нам покоя не дает,

Она истошным голосом орет.

Меня изводит эта жажда, дважды,

А то и трижды за день я хочу

Уединиться с женщиною каждой,

Припасть губами к жаркому плечу.

О, Господи, спаси нас и помилуй,

Я на пределе срыва. Изнасилуй

Меня сейчас все женщины села,

Уродина покажется красивой,

Немилая в постели станет милой…

Такие вот, товарищи, дела!

Рита взвизгнула так, что проходивший по улице мужчина остановился, вперившись глазами в нашу поэтическую компашку.

— Носимся с тычинкой, как уроды, как это верно, Тони, а… Но такие стихи никто и никогда не опубликует. Кому он нужен испепеляющий душу огонь.

— Это как у Маяковского, — заметила Жиронкина. — Чтобы были одни сплошные губы. В данном случае впечатляют не сами стихи, а полыхающая в них страсть. И дело не в табуне, тебе, Саша, нужна женщина с равным тебе потенциалом чувственности. Разве я не права?

Тони с не понравившейся мне ехидцей смотрела в полыхающее румянцем лицо Риты.

— Лиана, ты обещала нарвать подснежников!

В голосе Жиронкиной появилась дребезжащая трещинка.

Рита играла глазами, светящимися, как матовые колпаки на стенах ее дворца, но то, что я испытывал, глядя на Тони, полностью парализовало мое воображение. Наконец, дочь Риты отрезвила меня, заявив, что я сейчас похож на сорванный подснежник, не пацан, а пенек, осыпанный кудряшками рыжих опят. Женщинам шутка ребенка понравилась, а мне вдруг стало стыдно. Я поспешил проститься с хозяйкой и совсем уже было направился к выходу, но смех Тони остановил меня:

—Да не сердись ты, будь мужиком. Я, понимаешь, расслабилась, чувствую себя птичкой в цветущем палисаднике, а ты сразу в пузырь.

Запирая за мной калитку, Рита сказала:

—А ты, я вижу, кобелек азартный, если что — не бегай на сторону, ладно?

—Ладно, — ответил я, не совсем понимая сути сказанного. И только позже, выслушав от матери поток нравоучения, я вдруг догадался, что Рита предлагала мне свою любовь. От этой догадки кровь ударила мне в голову, и я воспылал пламенным желанием к одинокой хозяйке одного из лучших в поселке домов. Желание было настолько сильным, что я застонал, не только напугав мать, но и заставив ее прервать свой идиотский монолог о сексуальном воздержании.

3

Я беседовал с подснежником в Батманском лесу, сидя в подвешенном на кабельных резиновых прокладках гамаке и раскачиваясь, в темпе вздыхающего от возбуждения ветра. У лесного ветра были слабые легкие, подснежник прикрывался от него зеленой ладошкой, я же подставлял ветру лицо, пытаясь таким образом избавиться от иссушающих душу воспоминаний. Муж Тони влез на террасу по стволу раскидистого каштана, до слез рассмешив дочь Риты и окунув в ледяной компот из смешанных чувств страха, страсти и отчаянья кувыркающуюся в моих объятьях Риту. Морской капитан с болтающимся на боку кортиком бегал по дому в поисках любовника своей жены, а Тони хохотала так, что вода в баке покрывалась мелкой рябью возбуждения.

—Да успокойся ты, Павел, — кричала между взрывами смеха Тони. — Никто на твое добро не покушался. Неужели ты думаешь, что некто предпочел бы меня Рите. Она свободный человек и вправе выбирать себе дружка, а людям чужое счастье глаза застит. Вот и наплели тебе невесть чего.

—Это не люди наплели, а подснежники, — задирая кукле платье и похлопывая ладошкой по розовым пластмассовым ягодицам, — засмеялась дочь Риты. — Я хожу в поле, обрываю цветам головы, чтобы они не пялили глаза на все, что происходит вокруг. А вы капитан, прежде чем бегать по дому, сменили бы форму на цивильный костюм. А то выглядите, как танцующий попугай.

Это милое дитя произвело на ревнивца ошеломляющее впечатление. Он велел Тони идти домой, и ушел сам, отстегнув кортик и сняв офицерскую фуражку с неприлично вспотевшего лба.

От поселка до Батмана километр ходу, дочь Риты сюда не заглядывала, и подснежники умирали своей смертью. Я не покушался на их жизнь, полагая, что у каждого цветка есть свой мотылек, но люди, срывая цветы, забывают об этом и поэтому мотыльки превращаются в гусениц, чтобы гадить людям в их садах. И не беда, что все происходит наоборот. Главное — цветы должны жить, а не разлетаться лепестками в безжалостных пальцах ребенка.

—Ты прости нашу дурную кровь, — говорил я подснежнику. — Мы привыкли разрушать даже то, что украшает нашу жизнь. Ловить бабочек, убивать птиц и зверей. И все это оправдывается одним словом — охота.

—Я тебя понимаю, — сказал подснежник. — Если бы у меня были крылья, я бы летал с цветка на цветок, если бы были руки, я бы срывал другие цветы, потому, что многие из них намного красивее меня, а все живое в этом мире эгоистично.

Мне показалась весьма странной философия подснежника, она давала мне право с легким сердцем броситься в объятья Риты. Если даже глупый цветок утверждает, что нужно жить именно так, значит, люди и в самом деле живут в полном согласии с природой.

—Спасибо, — сказал я подснежнику. — Ты развеял последние сомнения в душе.

Подснежник блеснул озорными глазками, помахал мне ладошкой листа, и от счастья я начал раскачивать гамак на резиновой сердцевине кабеля.

—Рита! — закричал я. — Я иду к тебе, Рита…

Конечно же, удерживающая гамак опора не выдержала столь бурного моего восторга и, взлетев в воздух, ковер самолет тяжело плюхнулся на стайку сбежавшихся посмотреть на меня подснежников. Пока, охая и ахая, поднимался я с гамака, пока поднимал его, от моих улыбчивых подснежников остались только зеленые кляксы на слегка подсохшей одутловатой от зимней спячки земле.

— Добрые не возводят крепостей над головами близких, — вздохнул ветер, поудобнее усаживаясь на моем плече. — А в общем-то в этом мире все устроено не так, как хотелось бы. Безделье может свести с ума. У меня мозги взвихриваются от тоски, когда никто вокруг меня не суетится, не хлопочет. Тогда я превращаюсь в шторм и лечу на море, сбивать с курса корабли. Подобно тому, как вы сбиваете с истинного пути цельных и вполне приличных людей…

Ветер мог говорить и час и два и сутки. Надо было срочно заткнуть ему рот, что я и сделал, забравшись в ощетинившиеся на меня кусты терновника. Но ветер не обиделся. Он тут же переключился на беседу с обрывком старой газеты, в которой было опубликовано мое усеченное редактором стихотворение. Причем на украинском языке. И вообще, я заметил, что русскоязычные поэты не любят «мовників», хотя живут в Украине и линять отсюда не собираются. А я писал стихи на мові наряду с русскими. Это поэту-редактору не нравилось. Он полагал, что человек должен иметь только один язык, на котором думает и пишет. А писать на русском и украинском это двуличие, граничащее с предательством.

Я вынужден был согласиться, поскольку я был школьником, а редактор закончил университет, и как приложение к должности — высшую партийную школу.

Газету я выбросил, ибо усеченное стихотворение наводило меня на мысль о самоубийстве. «Почему они все, начиная с учителя, пытаются убедить меня в том, что я совершеннейший дурак, поскольку думаю о жизни не так, как думают они. Или те же волосы. Я не люблю стрижку под бокс, потому что она напоминает мне о мордобитии. Я не люблю спорт, во всех его проявлениях. Чем в пустую бегать за футбольным мячом, не лучше ли добыть в забое двенадцать тонн угля? И для тебя польза и для страны. А бокс это вообще нечто жуткое. Если мы звери, тогда пожалуйста… А если человеки, зачем унижать себя и соперника?

Я решил узнать, что думает по этому поводу ветер.

—Брось ты эту газету, — сказал я ему. — Лучше скажи, как ты относишься к спорту?

—Так же как к стихосложению, — ответил ветер. — У спортсмена и поэта конечная цель одна — прославиться. Боксер бьет кулаками, ты — словом. И чей удар страшнее сказать трудно. Я тоже люблю стихи, но без слов. Найду в поле былинку и выдуваю из нее звуки. А потом вдруг мне захочется сбить дерево. Такое, как этот дуб. Если не собью сам, приглашу на помощь молнию. А эта красотка балуется огнем. Она поджигает, я раздуваю огонь, а когда дерево ослабнет, сбиваю его с ног. Практически, так же поступает боксер. Или поэт, когда ему захочется отомстить кому-то за небрежно брошенное слово…

Монолог ветра мог тянуться бесконечно и я опять спрятался в кустах терновника. Спелая ягода, кислая с легкой горчинкой лезла целоваться. Она была великолепно упругой, с налетом талька на сочных губах. Съев ее, я изобразил на лице нечто вроде восторга от удачно нанесенного удара. И представил себя боксером, а затем футболистом и снайпером, вгоняющим все десять пуль в яблочко. Ветер облегчился и вытерся моими усеченными стихами. Мне стало обидно за себя и за редактора. Ветер унизил нас обоих, но редактор не знал об этом и, размышляя над жизнью, думал, что сделал мне одолжение, поместив в газете стихотворение, из которого как больной зуб изо рта, вытянул заключительную строчку. А ведь вся соль стиха была именно в ней

Рита еще девчонкой приехала к отцу из Вышнего Волочка. Она предложила мне бросить кузницу и уехать в город ее детства.

— А как же муж? — поинтересовался я. — Вдруг, он найдется.

— Три года ни слуху, ни духу и вдруг — заявится? Нет, Саша, он за границей давно, и помог ему уехать не кто иной, как мой отец. Но разве у него добьешься правды?

— За границу в двадцать лет? Что ему там делать?

— Как отца взяли, так и исчез.

Отец Риты мне не нравился. Он был археологом, но Рита называла его могильщиком, раскапывающим старые могилы. Однажды я видел, как вскрывали курган под Батманом. Из могильника забрали все, что блестит, а каменную бабу с огромным отвисшим животом и тяжелым подбородком перевернули ягодицами кверху и использовали ее вместо скамейки. Рук у бабы не было, ног тоже, но когда я глядел на ее затылок, на котором Зариманов резал сало, мне было стыдно за археолога.

Когда он вернулся с очередной экспедиции, я принес ему найденную на месте подземного взрыва голову из бурого песчаника, колчедана. Голова была высечена из камня и находилась на глубине более сотни метров. Это не могло не заинтересовать ученого. Но Зариманов, повертев голову в руках, выбросил ее в распахнутое окно.

— Меня от этих скифских идолов тошнит, молодой человек. И не важно когда она была вытесана, десять или сто тысячелетий назад.

Мне стало обидно за голову и, уходя от Заримановых, я подобрал ее, чтобы унести домой. У калитки меня остановила Лиана:

— Мой дедушка любит золотые монеты, — сказала она, — но, у дедушки есть друг, главный инженер Мельников. Подари голову ему.

Лиана была красивой девочкой, но злой, и я старался поменьше общаться с ней. Поэтому ее совет пропустил мимо ушей. А несколько дней спустя ко мне на велосипеде прикатил — весь в черных кудрях, улыбчивый, синеглазый — сын инженера Мельникова, Бен.

Он так и представился:

— Мне нравится, когда меня зовут Беном. Хочешь, я тебя Томом буду звать?

— Мне нравится мое имя.

— Как знаешь. А мне сказали, что ты свой…

Я не понял, что значит «свой», но переспросить постеснялся. Бен предложил продать ему найденную в шахте голову.

— Возьми, вон на сундуке стоит.

Он взял голову, приложил камень к щеке и несколько минут стоял молча, будто прислушивался к чему-то. Потом, вздохнул:

— Это стоящая вещь, просто так я ее взять не могу. Отец считает, что за все надо платить.

— Я так не считаю.

— А если обменять? Скажем, на хорошие книги?

Меня начинало раздражать упрямство практически незнакомого мне парня.

— Я дарю тебе эту чертову голову. Дарю и все. Отец говорит, что об этот камень даже ножа не наточишь.

4

— Рита написала новые стихи, — сказал подснежник. — Это у нее недурно получилось. У нее и раньше бывали успехи. Не всегда, правда, но кто из нас не пускал петуха, когда за окном идет дождь, и жизнь кажется дурацкой выдумкой какого-нибудь юмориста-затейника.

Подровнял прическу парикмахер,

По груди ладонью поводил,

Я его послать хотела на хер,

Он меня улыбкой упредил.

Я ему сказала: — Ты доколе

Будешь издеваться надо мной,

Маленький слюнявый алкоголик,

Под курчавой рыжей бородой.

Я не сразу врубился в настроение стиха, но острый клинок ревности больно кольнул в грудь.

— Ревнуешь? — спросила Рита.

— Немного есть.

— Не врешь?

— Я убью этого парикмахера!

—Теперь верю.

Через неделю она в течение часа читала мне свои новоиспеченные лепешки:

Как макаронину тебя

Хочу втянуть в себя губами,

Зубами острыми дробя,

Ничуть не думая о драме…

Или:

Я сделаю тебя рогатым,

Чтобы короною рога

Носил ты, облаченный в латы

Из солода и пирога.

Стихи Риты, на мой взгляд, были слишком кулинарными, но я делал вид, что все в них мне нравится, и просил читать еще и еще.

Осторожно ложусь на стерню у дороги,

Иногда сквозь меня прорастают цветы:

Голубой василек, одуванчик убогий,

И в оливковом масле поджаренный ты.

К сожалению, многие из сочинений Риты не сохранились в памяти. Помню только, что были и более удачные. Была даже эротика в духе базарных песенок:

Наклонившись надо мною пестик

Так и не решился заявить,

Что на мне мечтает о невесте,

О другой тычинке, стало быть.

У нее было много подобной рифмованной иронии в мой адрес. Были добрые, но чаще обидные четверостишья, как, например, это:

Полчаса метался в рыжей норке,

Наслюнявил, натоптал, а я

Думала, нелишне бы подпорки

Мне приобрести для соловья.

Перед уходом в моря муж Тони явился к Рите пьяным и устроил скандал, назвав ее сводней, шлюхой и другими непотребными словами. Я попытался вызвать офицера на кулачный бой, прилепив к нему обидную кличку «осел», но муж Тони вызова не принял. Но предупредил, чтобы к очередной его побывке я сменил место работы и больше в его районе не показывался. Лиана выглядывала из соседней комнаты и показывала мне язык. А когда моряк ушел похвасталась первым в своей жизни заработком — нарядным платьем и простеньким ожерельем на шее.

Позже Тони стала неплохим литературным критиком. В пределах области, конечно. А Рита вышла замуж за парня из Вышнего Волочка. После службы в десантных войсках, он приехал на шахту, чтобы подзаработать деньжат, но не смог преодолеть страха перед замкнутым пространством.

Наше расставание было отмечено последним всплеском поэтического таланта Риты. В союзе с десантником она не написала больше ни строчки.

— Как отрубило, — сказала она, когда мы встретились тридцать лет спустя. — Костя был для меня костью в горле, но, пятеро детишек, сам понимаешь…

Впрочем, лебединой песни у Риты не получилось. В последнем четверостишье было больше обиды, чем поэзии.

Ты обманул меня, неверный,

Надев на Лиру вместо струн

Мои потрепанные нервы,

Мне двадцать семь мои вернул.

А я и не подозревал, что Рита на десять лет старше.

5

Вспоминаю заседание Макеевского лито, туманные, в отличие от его стихов, речи поэта Фролова, и высокого седого человека в темном углу красного уголка редакции. Огромные глаза незнакомца были красноречивее всех выступивших на лито ораторов. Они искрились смехом, леденели гневом, загорались любопытством, когда вставал кто-нибудь из молодых, и совершенно погасли, когда встал я. Огонь, погасший в глазах незнакомца, перевернул мне душу, и поскольку речь шла о начале хрущевской оттепели, я сказал, что за оттепелью может последовать такая непролазная грязь, в которой все мы увязнем по уши, если не научимся смотреть на происходящее трезво. Произнесено это было в полнейшей тишине красного уголка, а поскольку я волновался, как мальчик, прибежавший на первое свидание, мне показалось, что звезды прилипли к окну и смотрят на меня с плохо скрываемым удивлением. Метр донецкой поэзии Михаил Фролов постучал карандашом по столу. В моей голове звучала строка из его стихотворения: «Шла планета с каждым оборотом в Коммунизма видимую даль». Как ни вглядывался я в звездную тьму за окном, ничего кроме холодно мерцающей бездны там не было. Единственный фонарь на улице за окном разбили еще в прошлом году, но заменить его было некому.

Глаза седого человека смотрели на меня в упор. Мне недавно исполнилось семнадцать, я работал кузнецом на шахте, ковал скобы, заправлял и калил зубки для обушков. У меня были тяжелые руки, легкое сердце и страшная путаница в мозгах. Мне уже довелось столкнуться с несправедливостью общественного строя. Мою старшую сестру, отличницу, отфутболили от института, заявив, что она больна туберкулезом. Но при поступлении на шахту, никакого туберкулеза не осталось. Я вспомнил разговор профессора с учителем математики, случайно подслушанный мною в школьном буфете: «Если мы станем принимать в вузы сыновей рядовых шахтеров, кто нам уголь добывать будет!» Это было произнесено набитым хлебом ртом, без тени юмора и впервые тогда во мне возникло желания схватить чайник с кипятком и вылить его на голову нашей местной знаменитости.

Теперь я стоял перед лицом сидящих Макеевских литераторов, видел добрых три десятка опущенных глаз, и только одни глаза смотрели на меня с нескрываемым любопытством. Эти глаза ждали чего-то еще, и во мне проснулся дух Люцифера.

—Возможно, кому-то дано видеть невидимое, — сказал я, имея ввиду строку Фролова. — Но я слышу, о чем говорят шахтеры, когда приходят в кузницу, точить топоры.

—Сегодня говорить можно всякое, — заметил Фролов.

—Почему, сегодня? Всякое у нас говорили всегда.

Несколько затянувшееся молчание принудило меня сесть на место. Я испытывал чувство неловкости за свои слова, уже понимая, что отныне мне сложнее будет публиковаться в городской газете «Макеевский рабочий». После лито, Фролов задержал меня для прояснения смысла в одной из строк подготовленного к публикации опуса. Стих был написан на украинском языке, в нем Фролов предлагал поменять местами слова, что по его словам проясняло смысл, хотя при этом терялась рифма.

— Зачем? — спросил я. — Это будет не стих, а уродец?

— И я о том же, — усмехнулся Фролов. — Если все мы начнем критически относиться к политике партии и правительства, вся наша система уродцем предстанет в глазах мирового сообщества.

Такое заявление мне показалось смешным, но я не рассмеялся. Мне, вдруг, стало очень и очень грустно. — Я подумаю об этом, — ответил я, пожимая протянутую поэтом руку.

Он окликнул меня, когда я переступил узкий порожек литературной редакции:

— У меня последний вопрос, молодой человек. Вы кого-нибудь из поэтов наизусть помните?

Я вернулся в кабинет, прикрыв за собой дверь:

— Помню и многих.

— Например?

— Ваши стихи помню.

— И можете прочесть?

Я принялся читать одно из самых длинных его стихотворений:

…Рассужденья о грядущей жизни

Я к вопросу попросту сведу,

Что, скажите мне, при коммунизме

Будет граждан пробуждать к труду?

Это ж ведь гаданье в чет и нечет,

Это философия одна:

Если государство обеспечит

Человека благами сполна,

То зачем, скажите-ка, к чему

Проявлять старательность ему?

После этого было еще более сорока строф. Но меня поразило ярко выраженное в лице поэта изумление:

— Откуда вы знаете эти стихи, ведь они нигде не публиковались?

— Вы читали их в нашей школе…

На тротуаре под вязом маячила высокая фигура человека с говорящими глазами. Выбросив папиросу,

он шагнул мне навстречу, и, протягивая руку, представился:

—Дейнека… Семен Иванович.

Мне впервые пришлось знакомиться с взрослым человеком, и я легкомысленно прошептал:

—Меня Шуриком зовут.

—Да нет, ты далеко уже не Шурик, — улыбнулся Семен Иванович. — Ты где живешь?

Я назвал шахту, до которой нужно было минут сорок ехать на трамвае.

—Нам почти по пути. Может пешком?

—Можно и пешком, у меня завтра выходной.

Сквозь толпу, вывалившуюся из кинотеатра, мы прошли молча. Несколько раз рука моего попутчика тянулась к карману с папиросами, но он так ни разу и не закурил. Подобного уважения к собеседнику я никогда больше не встречал в своей жизни.

Мы говорили о поэзии. Дейнека читал наизусть Есенина, которого наши учителя и за поэта не считали. Я был потрясен услышанным. Вдруг захотелось вернуться к Фролову и порвать подготовленные к печати стихи.

—Вы поэт? — спросил я.

Мерцающие во тьме глаза Дейнеки были выпуклыми настолько, что казались мне автомобильными фарами. Он смотрел вперед, но мой взгляд сбоку улавливал их волнующее сияние.

— Двадцать лет отсидки научили меня многому, — сказал Дейнека. — В марте тридцать седьмого вышла книжица моих стихов «Бескрылые птицы», затем на протяжении года мне по перышку выдергивали крылья, и, решив, что сделали свое дело, отравили на лесозаготовки. В лагерях я встречал разных людей, но даже там никто не сомневался в победе социализма на земле. Откуда у тебя этот скепсис?

—Бескрылые птицы обречены на вымирание, — ответил я и сам испугался сказанного.

Рука Дейнека рванулась к карману за папиросой. Резко остановившись, он метнул взгляд в сторону темного сквера.

—Я читал твои газетные стишки, — сказал он. — В мутном потоке русской словесности они выделяются разве что энергетической насыщенностью. Но это есть и у Фролова. Ты можешь мне прочесть что-нибудь свое, в смысле, написанное не для газеты? — спросил он, положив мне на плечо свою тяжелую сухую ладонь.

Решив блеснуть своим неприятием социализма, я прочитал сонет из недавно начатой повести «Любава»:

Отец с косою в поле не ходил,

Он в ленинскую смуту угодил,

Он выполнял Буденного приказ,

Он рабство завоевывал для нас.

Пальцы Дейнеки на моем плече сжались с такой силой, что от боли я вынужден был прервать чтение.

Мы долго шли молча.

—Да, — скорее выдохнул, чем сказал, Дейнека. — Если у наших детей возникают такие мысли, социализм рухнет, не родившись. Тебе же, я советую, сегодня же выбросить в окно чернильницу, поломать все перья и никогда больше не писать стихов. Если, конечно, это в твоих силах. В противном случае ты обречен всю жизнь работать на лесоповале.

—Уверен, лес не хуже, чем кузница, — ответил я, немного напуганный предсказаниями поэта. — Ручку и чернильницу выбросить не сложно, но реально ли — выбросить из головы мысли?

Мое предложение прочитать еще кое-что из задуманной мной поэмы, Дейнека отклонил:

—Даже у звезд есть уши, а я не хочу, чтобы ты потом в чем-то подозревал меня.

Тогда эта фраза не коснулась моего сознания. Лишь три года спустя, сидящему за столом чиновника КГБ, мне открылся ее смысл. Для того, чтобы попасть на лесоповал, не обязательно писать стихи. Можно просто иметь друга, которому однажды взбредет в голову убежать за границу.

С Дейнекой мы больше не встречались. Я спрашивал о нем у Фролова, но, нет, в редакцию он не заходил, на лито никому не представился, и вообще, у меня, в конце концов, сложилось впечатление, что наша встреча мне просто приснилась. А мне так много хотелось сказать ему. Ведь я протестовал против социализма из врожденного чувства протеста против всего, что унижает человека. Живя при царе, я бы воевал против царя, в Америке воевал бы против их хваленой демократии. Есть люди, которым не нравится даже собственная походка, и они вырабатывают новую, чтобы однажды вернуться к прежней. К таким моральным уродцам я относил себя. И не только о себе поговорить хотелось мне с Дейнекой, уже тогда я собирал информацию о сталинских застенках, с намерением написать страшную поэму о социалистических концлагерях. О немецких я кое-что знал из рассказов очевидцев, они охотно делились информацией, в отличие от тех, кто возвращался к мирной жизни после пятьдесят третьего.

Однажды я получил письмо без обратного адреса. В нем на тетрадном листке в клеточку печатными буквами были нацарапаны стихи:

Из каменного века человека

Свободного в воззреньях и поступках,

Политики пинают век из века,

Чтоб, превращаясь в дуб, не дали дуба.

Мне надо было каменным родиться,

Чтоб, выйдя на свободу, позабыть

Убийц оскаленные лица

И бытия разорванную нить.

Честно сказать, мне стихи не понравились. Не понравилось осторожничанье граничащее с трусостью, но память об этом, незаурядном на мой взгляд, человеке тревожит меня до сих пор.

Я был хорошо знаком с вором в законе Кляксой, который снимал у нас летнюю кухню летом пятьдесят седьмого. Он потряс наше воображение железными мышцами живота, красотою развернутых плеч и множеством лагерных песенок, которые пел, видя, как сгорает от любви к нему моя старшая сестренка Рая. Не думаю, что у них с ним ничего не было: слишком видным был этот преуспевающий в своей профессии человек, и слишком ловок, в умении говорить то, что никогда не приходило ему в голову. Странное понятие, скажете? Нет, вполне закономерное. Иногда красноречие и желание понравиться женщине, пробуждают в мозгах мужчины слова, которыми пользовались его вполне приличные предки. Он совершенно не воспринимал стихов, не читал книг, зато у него была «заветная тетрадь», в которых кроме «Луки Мудищева» были записаны сотни блатных песенок, которые до сих пор хранит моя пустая голова.

А что касается сбежавшего за границу товарища, беглецов было трое. Они пришли в Американское посольство в Турции, американцы передали их туркам, а те, в свою очередь, вернули в Советский Союз. В блокноте задержанного Василия Мельникова был записан номер моей войсковой части, который дала моя мать, отсюда мое первое знакомство с комитетом государственной безопасности.

Лучшим моим другом в детстве и в юности был Владимир Исаченко-Бажулин; Мельников, Саяпин и Шкурин появились в моей жизни сразу после того, как мое стихотворение было опубликовано в газете. Мельников (о нем я писал выше) был сыном главного инженера Макеевского металлургического завода, за ним прочно закрепилась кличка «Бэн — американская контрразведка», поскольку заветной его мечтой было уехать в Америку, и оттуда наносить видимые и невидимые удары по социализму. Он был коренаст, черняв, в школе — круглый отличник, в семье — деспот, с друзьями держался на равных, а когда я рассказал о встрече с Дейнекой и о том, какие прекрасные стихи писал Есенин, он принес мне книжку этих прекрасных стихов.

—Поэт поэту есть кунак, — сказал он, протягивая мне книгу. — Можешь оставить себе, я Есенина не то чтобы очень, мне больше нравится ранний Маяковский.

—Стихи о советском паспорте?

—Нет, «Облако в штанах».

Ирония в его ответе была очевидна, но я был слишком благодарен ему за книгу.

Мельников был на два года старше меня, мать его преподавала русский язык в одной из Макеевских школ. Мой отец вместо подписи на документах ставил крестик, мать закончила четыре класса при царе, и курсы бухгалтеров при социализме. Но бухгалтером, насколько я помню, никогда не работала. Но книга для нее была — икона, писатели — боги. Впрочем, если Библия написана Богом, то этот бог был простым смертным, а точнее — простыми смертными. Потому что писали ее разные люди и в разное время. Это становится понятным, когда ты в третий раз берешься перечитать это во многом противоречивое литературное произведение. Но прежде чем приступить к чтению Библии, нужно отречься от ее «божественного» происхождения. Я помню, как в день смерти Сталина, рыдала преподаватель украинского языка Станислава Петровна Петренко. Позже она призналась, что слезы были вызваны страхом перед возможностью прихода к власти Берия. Она боялась этого человека не потому, что он управлял ЭНКАВЭДЭ, а потому, что в самом слове БЕРИЯ — видела полнейшее крушение лучших надежд украинского народа. Но ее слезы спровоцировали плач целого класса. Мы поддерживали ее, как поддерживают люди сладко зевающего человека. Я никогда не любил Сталина. Что боялся — да, но любить?

В комнате родителей на стене висел его портрет, в мундире с единственной звездочкой героя Советского Союза. Каменное лицо, мертвый, ничего не выражающий взгляд. Я спрашивал у матери: «Зачем он висит, не лучше ли поместить на стене ваши портреты в молодости?» Мать хваталась за широкий отцовский ремень, обещала выпороть меня, как следует, но до побоев дело не доходило. Через три дня после похорон вождя был день моего четырнадцатилетия, и в честь этого вместо Сталина на стене появились портреты родителей. На них они были страшно похожими. Мать в белой кофточке, отец при галстуке, которого никогда в жизни не носил, но художник считал, что каждый уважающий себя мужчина должен ходить с петлей на шее и Сталиным в сердце.

Сталин — нашей юности полет.

Куда бы залетела моя юность, поживи Сталин еще годков десять, не знаю. Единственное, в чем уверен, я бы никогда не «слинял» за бугор, как это делали противники социализма, мечтавшие развалить Россию изнутри. Если ты воин, воюй с открытым забралом, не страшась принести себя в жертву, но и не считая за врага, дорвавшегося до власти, чиновника. Другое дело, когда тебя выдворяют в зад коленом, как, скажем, Солженицына. Но вся эта бегущая в поисках легкой жизни шушера, вроде Ростроповича, вызывала у меня те же чувства, которые вызывал генерал Власов. Предательство, оно и в Африке предательство. Если мой папа заварил кашу, то расхлебывать ее должен я, какой бы горькой и горячей она ни была. Так думал я в годы юности, так думаю и сейчас, нисколько не жалея родителей тех детишек, которые разбились в самолете над Германией. Лучше бы их прислали отдыхать к нам на Амур: и нам и им было бы пользы больше. А если вы унижаете Родину, воспитывая в детях пламенную любовь к загранице, не жалуйтесь на ее к вам холодное отношение. Подкармливая зарубеж, вы обворовываете Родину. И при этом гладите себя по вздувшемуся от самодовольства животу. Вот, дескать, мы какие предприимчивые!

Ничто в мире не происходит случайно, все имеет свою подоплеку, и не Бог нас судит, а наша ненависть к тем, кто, не имея совести, готов пойти на все ради собственного обогащения. Не случайно богатенькие «буратинки» от преступного бизнеса отгораживаются от мира колючей проволокой, устанавливают всевидящие приборы, нанимают толпу охранников. Строители новой жизни уверены, что будущее за ними, но это далеко не так. Убивающее разум телевидение не защитит их от возмущения низов. Они захлебнуться в собственном «пиве», несмотря на все его воспламеняющие разум названия.

Моя ненависть к вечно угрожающему мне богу была столь велика, что я украл из сундука матери старинную деревянную икону и, распилив ее надвое, бросил в печь. Она горела всеми цветами радуги. За сгорающим слоем краски на мгновение возникал второй, затем третий. Это была старинная икона, на которой был изображен мужчина с нечеловеческими глазами, грозящий мне тонким и длинным перстом. Именно этот перст и раздражал. В молельных домах вместо икон висели угрожающие тексты из Библии: «Неужели ты думаешь, о, человек, что избежишь Суда Божия». И Бог и его Суд надо мной все начиналось с устрашающе огромной прописной литеры. «На какой хер ты тогда создал меня, — кричал я Богу. — Чтобы, унизив в жизни, унижать после смерти?» Пресвитер полузапрещенной в ту пору секты пятидесятников, некто Борзов, в свободные от господних дел дни жрал водку. Ночами, когда горнорабочий очистного забоя, Иван Олий, на коленях грыз зубами черное тело пласта, пресвитер тайком пробирался в дом к его верующей жене, и в виде голубка устраивался между ее голубиных ног, якобы исполняя наказ Бога, сотворить с ней очередного Спасителя.

У него, естественно, была причина падать перед Богом на колени, замаливая, таким образом, грехи. Но какие грехи замаливали дети пятидесятников, затворницы, с вечно испуганными глазами и синяками от вечных божьих подзатыльников.

О деспотичном православии, тяжелым ярмом лежащем на шее народа даже в сталинское время люди не говорили. Даже неверующие. Когда в газете «Макеевский рабочий» был опубликован мой рассказ «Мичман и Бог» я испытал внутренний дискомфорт, как будто вызвал на дуэль самого Господа Бога. И он, конечно, принял мой вызов. В тот же день в штреке меня намотало на забурник, который в клочья разорвал на мне одежду, полакомился моей плотью, но даже в эти минуты, промежуточные между жизнью и смертью, я не подумал о боге. Я кричал от боли, звеньевой в испуге метался по штреку, пока, наконец, топором не перерубил питающий буровую машину кабель. В тот же день в больницу пришли статные бородачи и заявили, что выжил я только потому, что они молили Бога о спасении моей души.

—Зачем? — спросил я. — Если даже Бог есть, я буду мстить ему за то, что он создал нас такими уродами. А поскольку мы созданы по образу божью, значит он сам такой же, завистливый, злой, мстительный и тупой, как вся ваша заблудившаяся в святой книге братия.

Старики молча выслушали мои кощунственные речи, и один из них сказал: «Вчера мы молились за тебя, будем молиться сегодня и завтра. Неисповедимы пути Господни. Бог дал тебе талант стихотворца, значит, так было нужно. Значит, придет твое время послужить Ему…»

Позже я пытался говорить с батюшкой о лицемерии православия, о его деспотичности, но он и слушать ничего об этом не хотел. А однажды, подвыпивший, сказал мне: «Куда я уйду от Бога? Чтобы работать в забое нужно здоровье…»

Он довел меня до слез своей искренностью.

Однажды Бен уговорил меня поехать к нему домой. Жил он в центре Макеевки, в старом доме над «Гастрономом». Когда мы вошли в подъезд, какой-то парнишка крикнул:

— Слышь, Разведка, к тебе Бобчинский прибегал. Прыгал тут полчаса…

— Ладно, — отмахнулся Бен, — позвоню.

У Мельниковых была грандиозная библиотека. В высоких до потолка старинных шкафах под стеклом. Окно было зашторено, но я уже вцепился взглядом в салатного цвета двухтомник Валерия Брюсова. Первый том я дважды брал в шахтной библиотеке. Второго там не было, но я знал, что во втором опубликованы статьи поэта о литературном творчестве. Не думаю, что Бен умел читать чужие мысли, но наблюдательности его можно было позавидовать.

— Брюсова я не очень чтобы очень, но если нравится, забери. И, извини, надписей на книгах не делаю.

— Спасибо Бен. И… можно вопрос, почему все-таки контрразведка.

— Английский с детства учу, хочу слинять отсюда, вот и прицепилось…

Шел 1957 год, справа на полке я увидел тринадцать томов коричневого Сталина.

— Мне Рита рассказывала твою считалку, потому и говорю с тобой открыто. «Все шизофреники в энкавэдэ», это смело. Не боишься?

— Не знаю, может и боюсь. Просто никогда не задумывался об этом..

— Так уж никогда?

— Не знаю. Задумываюсь, когда пишу по заказу. Хорошо ли это?

— Это вроде трехсотлетия совокупления нэнькы с мамкой? Мы читали. Главное, на двух языках. А стихи вобще-то проходные: «Лізла з заходу шляхта, татари людей катували, показавши до волі всю спрагу свою, Украина розбила ворожі навали, об”еднавшись з Росією в братнюю сим”ю”, и тут же «Тож годі співати чужі пісні, брате, чужу мову вчити, рідну забувати». Два совершенно противоположных взгляда на историю в одной голове. То ты за союз с Россией, то против, а как на самом деле?

— Так же, как у тебя: живешь в России, а намылился в Америку.

— Не в России я живу, — в Украине…

Бен звонил Бобчинскому. Прижав трубку к уху, тыкал в нее пальцем и, подмигивая мне, крутил тем же пальцем у виска. Я понял, что он считает своего собеседника сумасшедшим. Бен первым прервал разговор:

— Ну, хватит, — сказал. — Денег найдем. Раз уж так хороша эта твоя Ерчаник, катись с ветерком.

Потом было еще несколько встреч, чисто случайных, а пять лет спустя я вспомнил Бена в одном из кабинетов Советско-гаванского кагебе. Меня туда доставили из матросского клуба, вырвав из объятий изумительно вальсирующей девушки…