24. Следы на прошлогоднем снегу

Синее от снега утро жило в моем сознании, а на самом деле в мире царила ночь. За спиной хлопнула дверь, а я стоял и слушал, как поет потревоженная ударом пружина. Луна в небе была очерчена огромными мутными кольцами, и такие же кольца лежали на снегу. И не просто лежали, они мелко вибрировали и, подобно дверной пружине, отзывались в моем сознании старой, забытой, но волнующей мелодией.

Двор и улица за ним были накрыты мощным ночным снегопадом, и на этом белом, с синеватым отливом ковре неприятно темнели следы, цепочкой вытянувшиеся в сторону школьного сквера.

«С балкона сиганул?» — мелькнула шальная мысль.

Но ближайшим к следам балконом был мой, а я был на все сто уверен, что никто оттуда не прыгал, ведь мой диван стоял в двух шагах от плотно заделанной на зиму двери.

У меня возникло желание пойти след в след за незнакомцем, который первым в это утро нарушил целостность заснеженного мира. Что я и сделал, не задумываясь о последствиях.

Я догнал это двуногое существо на пороге школы. Говорю — существо, потому что от человека у незнакомца были только мощное тело и сияющие из кубка волос синие смеющиеся глаза. Когда незнакомец повернулся ко мне лицом, я увидел, что левая его щека — сплошное багровое пятно: волчанка, съевшая не только волосы, но и тело, превратив его в кусок рыхлого мяса.

— Получить оплеуху от вечности не зазорно, — заметив какое впечатление произвела на меня его болезнь, весело произнес незнакомец. — Но это пустяки, куда страшнее мое бесконечное хождение по прошлогоднему снегу.

Незнакомец обратил мое внимание на цепочку убегающих к лесу следов.

— Я только подумал — пойти в лес, как рожденные мыслью следы тут же впечатались в снег. Выходит, другого пути у меня нет. Нужно бежать за собственной мыслью. И он не просто пошел, он пролетел над следом, как белая колесница поземки.

Я догнал его на опушке леса. Он смотрел на придавленные снегом деревья и всхлипывал, как заблудившееся дитя, с ног до головы укутанное в звериные шкуры:

— Я не уйду, пока не узнаю, кто ты?

— Я след на прошлогоднем снегу, — сказал он, вслушиваясь в тяжелое дыхание медленно пробуждающегося утра.

Он снял маску, и я увидел бородатое лицо поэта, переводчика и художника Анатолия Юферева. Его смех разбудил меня. За окном висело серенькое зимнее утро, на полу лежали листы прочитанной перед сном рукописи Юферева «Следы на прошлогоднем снегу».

Это было трудное, но приятное чтение, оно выдернуло меня из-под бетонных плит современности и отбросило на несколько тысячелетий назад, когда, пробудившись к жизни, человеческая мысль только начинала свое вечное движение по кругу.

Прочитав эту вещицу, Валентина Катеринич долго бранилась, а потом спросила:

— У него, у этого Юферева, с психикой все в порядке?

«А разве есть среди нас такие… у которых все в порядке?» — подумал я, а вслух сказал: — Все мы в этом мире малость чокнутые.

Помните? «Три года на земле царил Хаос. Полюс из Канадской котловины перемещается в северную Атлантику». Три года длится жесточайшая зима, постоянно происходят землетрясения, пылают звезды, луну проглотил гигантский волк»,— вещают германские мифы… «Планета Венера изменила цвет и величину»,—  говорит Варрон. «Море покрыло страну Адланд, реки изменили свое русло», — рассказывает фризская легенда».

Я не следую за мыслью автора, не анализирую происходящее, я вижу наяву то, о чем рассказывают мне следы на прошлогоднем снегу. Три года на родной моей земле царит Хаос, полюс наших ориентиров перемещается в Центральную Америку. Три года длится жесточайшая зима, унося жизни моих многочисленных друзей и близких. Повсеместно сгорают звезды, двуглавый волк поглотил луну… Это не эссе, не фантастическая проза, это поэма сгорающего на корню мира, в котором прошла лучшая часть моей жизни. Я люблю Сартра с его ублажающим душу занудством: «О вы — забытые, покинутые, отчаявшиеся, — вы, стелющиеся по земле во мраке, как дым из трещин вулкана, вы, не владеющие ничем, кроме жгучей досады, вы — мертвецы, восстаньте, сегодня ваш праздник! Придите! Вырвитесь из-под земли, как клубы серы, гонимые ветром. Вырвитесь из чрева мира, о мертвецы, мертвые стократ…». «…Они со всех сторон кишели на ветках и сучьях. Они вихрились вокруг этих высохших рук…»

Это входило в душу и запоминалось, как «Во дни сомнений…» Ивана Тургенева или «Ідуть дожді, холодні осінні тумани...»   Запоминалось потому, что я сам видел эти «подрагивания», лежа в осеннем саду под деревьями. Я до сих пор испытываю блаженство, повторяя разъедающие душу словесные пирамиды Сартра.

Не знаю, кто и когда придумал дурацкое слово — стихосложение. Как будто слова это кирпичи, из которых путем скрепления их цементом знаний можно воздвигнуть нечто грандиозное. Стихи — от слова стихия, и не важно, о чем пишет поэт, важно, чтобы он увлек меня стихией чувства. А все остальное — игра в слова, бесцельное блуждание разума по прошлогоднему снегу. Однажды, когда, умирая от скуки, читал я стихи Кати Лейман, она вырвала из моих рук тетрадь, воскликнув:

— Если не это, что тогда стихи? Назови мне поэта, который не ломает твой рот зевотой?

Несколько обескураженный столь резким выпадом в мой адрес, я попытался-таки ответить на поставленный ребром вопрос:

— В моей душе постоянно живут стихи Ручьева «Правда о том, чтобы мать не знала», поэма Мартынова «Поэзия как волшебство» и стихи Всеволода… стоп, стоп, как же его? Нет, не стихи запамятовал — поэта… да, да Всеволода Вознесенского. «Сегодня я не спал…» Те самые, где «чей-то ровный голос перебирает в листве старинные стихи». Это стихотворение я помню в любую минуту моей жизни. Из него, как из ласточкина гнезда, вылетели такие шедевры, как «Качался старый дом…» и «Я разлюбил тебя, банальная развязка» Евгения Евтушенко, оттуда же — лучшие стихи Николая Заболоцкого… И дело не в метрике, не в ритме, — дело в нарушении всех принципов  здравого смысла. Этого не бывает в реальности, но оно есть в  душе. Оно звучит, мечется, слезится болью, радостью и еще черт знает чем. Именно в этом и заключена стихия слова, а не в мысли, не в сравнении луны с кошкой, все это — архитектура, поэзия, но сделанная, застывшая в камне, в гипсе. Она может удивить, может поразить, но не превратит тебя в плывущее над землей облако…

Тот вечер и  беседу на ступеньках Дворца культуры судостроителей я помню до малейших подробностей. Мы  только что разошлись после очередного заседания литобъединения. Я знал, что внизу меня ждут Козлов, Архаров и Юферев: с Козловым и Юферевым мы жили по соседству, домой шли, выслушивая надоевшие до умопомрачения причитания Гены Козлова:

— Нет, вы послушайте, это правда хорошо?

Все это просто, очень просто:

И шар земной, и мы с тобой,

И это жиденькое просо,

Что так и просится домой.

Кажется, у Козлова было не «домой» а «со мной», но мне больше нравилось первое. В Хабаровске Михаил Асламов подложил под эти стихи мину замедленного действия, и Козлов давно уже забыл об их существовании, но я, воспитанный на «плачах» Тараса Григорьевича, храню их не просто в памяти, а в сердце, хотя прекрасно понимаю, что ничего в них особенного нет. Разве что неожиданная рифма «просто и просо».

Скоморошиной во рту

Душа озябла, тело ныло.

В реку обмылком языка

Свалилось сонное светило,

И обезлюдела река.

Машина вырвалась из пробки

И, набирая высоту,

Толкла воздушные потоки,

Как скоморошину, во рту.

Но, зачарованные взлетом,

Мы не сумели осознать,

Что для парящих идиотов

Земля давно уже не мать.

Эти стихи мне в блокнот записал Виталий Адаменков из Северодонецка. Поезд «Москва—Донецк» стоял на станции Иловайская. Украинские таможенники с особым пристрастием осматривали багаж пассажиров. Виталий  нервничал. Жил он в Украине, работал в Москве и кое- что вез из столицы жене и детям. Я спросил: кто такие парящие идиоты? «Я один из них, — ответил Адаменков. — Дрожу, как школьник перед экзаменом. Боюсь, что отберут заработанное. В Москве – боюсь, в поезде — боюсь, блаженство наступит, когда вырвемся из этой пробки, но ненадолго. Все, что заработал за полгода уйдет на погашение долгов, а послезавтра мне нужно быть в Москве на работе». Таможня выдавила из него сто долларов за то, что не точно указал в декларации провозимую сумму. Эту неточность у него и изъяли. «Записал восемьсот долларов, значит, сто оставил для нас», — хохотнул крепкий хохол с забронзовелым от частых возлияний лицом. Перед таможней Виталий прочел мне еще несколько стихов, но запомнил я из прочитанного  четыре строчки:

Двенадцать лет на Украине

Зима, а снега нет в помине,

И нет намека на весну, —

Сплошная оттепель в носу.

И то, возможно, только потому, что — «оттепель в носу» воспринял как равнение на «весну». Но «плач» Валерия по части нагло украденного заработка подсказал мне, что это и есть та самая «оттепель». И что подобные «плачи» повторяются у него несколько раз в год. И не только на таможне.

 

                 Коснулась бабочка смычка

 

Сорвавшись с языка, слово достигло цели. Оно озарило мир бурным потоком света. Но не всякое слово окрыляет землю светом, некоторые слова зависают в воздухе комком слез, не освобождая душу от боли.

Почему я играю в слова? Неужели только потому, что они дешевле кубиков?

На лбу и на щеках девушки играют легкие розовые пятнышки. Они так похожи на бабочек, что мне хочется наклониться поближе и сдуть их. Наташе четырнадцать, но у нее грудь рожавшей женщины и она гордится этим:

— Мужчинам нравится крупная грудь.

Наташа влюблена в наглаженного до блеска старшину Тихоокеанского флота и готова отдать ему свою полыхающую от возбуждения девственность. Мы целуемся с ней до отупения, но дальше этого дело не идет. Наташа дочь соседки, а соседка лучшая подруга моей сестрички Раи. Рая вечно в разъездах, мать Наташи на работе, а девочка будит меня ровно в шесть, как на корабле. Она запрыгивает ко мне в постель, сбрасывая с себя пестрый халатик, но в моих мозгах гулким колоколом гудит «Закон» Томаса Манна.

Третий день этой чувственной экзекуции рождает в девочке поэта:

Я перезрелый плод в твоем саду,

Сорви меня, иначе упаду…

— Куда упадешь?

— Отдамся колхозному конюху. Если я буду бабой, ты поиграешь со мной?

Деспотизм плоти я пытаюсь укротить словесными возлияниями:

—Через два года, милая…

На следующий день Наташа является только к обеду и, прыгнув мне на грудь, вопит:

— Я написала, я опять написала стихи!

В топленом молоке я вижу, как сияет

Твое лицо, мой милый, я беру

Рукой большой бокал и выливаю,

В него твое лицо и выпиваю

И от телесной сытости ору.

Эти стихи четырнадцатилетней Наташи Слепко из Верхних Рогачиков укротили в ней грызущую удила кобылицу и холодком отчуждения легли между нами. Это было в июне 1961 года. Я приехал из Совгавани в отпуск, вначале к родителям в Макеевку, оттуда — к сестре. В село Верхние Рогачики, где в начале века родилась моя мать. «Подводная лодка в степях Украины» — так окрестила меня Рая, строго-настрого запретившая мне «переступить с Наташей порог дозволенного». Но Наташа изменила мне, и не с конюхом, а с Пегасом. Она так увлеклась стихотворчеством, что перестала забегать ко мне. «Чем ты ее так отшил?» — как-то спросила сестра. «Пробудил в ней стерву, — ответил я. — Даже нацеловаться не успел как следует».

Однажды после дождичка я пошел в посадку по грибы. День обещал быть солнечным, но облака в небе метались, как прокаженные. От посадки до горизонта зеленели дружные всходы кукурузы. Было тепло, ветрено и даже солнечно иногда. Грибов не было, абрикосы еще не успели налиться золотом, и, надышавшись влажным степным воздухом, я совсем было направился домой. И вдруг услышал голос Наташи. Она сидела под кустом серебряных маслин с тетрадкой и карандашом и, жестикулируя правой рукой, пробовала на вкус только что написанные строчки:

В моей душе щебечут птицы,

И солнце, выглянув из туч

В мои вплетается ресницы

И порождает новый луч.

— Нет, нет, порождает луч — это плохо, скажет мой матросик. Давайте-ка мы попробуем ему угодить и напишем:

А день и звонок и певуч.

Наташа еще раз прочитывает стихи, но последняя строчка ее явно не удовлетворяет. Хотя, на мой взгляд, лучше и не придумаешь.

И  вдруг случилось непредвиденное. Шквальный порыв ветра сбил меня с ног. Забрюхатевшая грозой туча начала метать икру со скоростью крупнокалибер-ного пулемета. Градины-пули матово-синюшного цвета величиной с голубиное яйцо накрыли меня в сразу облысевшем лесу. Я бросился к Наташе, снял с себя форменку и поднял ее над нашими головами. Мы влезли под кусты, но лед с неба сыпал и сыпал, обещая превратить нас в отекающие слезами сосульки.

— Бежать надо, матросик… бе-е-жа-а-ать, — по-матерински чмокнув меня в щеку, крикнула Наташа.

Мы бежали по скользкому, спекшемуся из градин льду. Под кустами лед лежал недели две, даже под палящими солнечными лучами. Кукурузное поле превратилось в сплошную ледяную глыбу. Град уничтожил все, что росло, цвело и пахло.  Он побил черепицу на крышах, и нам с Наташей пришлось подставлять ведра под струящиеся с потолка водопады.

— Это ты накликала град, — сказал я девушке. — День действительно получился звонок и певуч, но ты озябла, иди ко мне?

— Нет, — ответила Наташа, — еще день поцелуев, и я начну писать романы.

Перед тем как мне уехать, Наташа пришла и прочитала новые стихи. Из них особенно запомнилась строфа:

Коснулась бабочка смычка,

И тело бабочки запело,

Запело так, что с облучка

На крышу солнышко взлетело.

Ко мне в карете прикатил

Не принц и не корнет-пропойца,

А старшина, который был

У нас в селе молотобойцем.

Я рассмеялся:

— У вас хоть кузница есть?

— Есть кузница, есть. Но ты ведь сам говорил, что был молотобойцем.

— Так ведь на шахте?

— Ну, какая разница, Саша. На шахте или у нас, главное — был.

Пришлось с ней согласиться.

Не знаю, надолго ли хватило Наташе терпенья, сидя в лесу, озвучивать обуревающие ее чувства, или, как обещала, отдалась она колхозному конюху, нарожала детей и забыла о своей пламенной любви к поэтическому слову.

 

                             Шрам на сердце

 

Чувство омерзения вызвал во мне телесюжет освящения атомной подлодки корабельным батюшкой, молодым прохиндеем с длинной, но явно скудноватой бородой старика Хаттабыча. Выпестованный перестройкой похититель человеческих душ орошал водичкой корабельные выгородки и механизмы, капал божьим словом на мозги матросов, а те после крещения целовали батюшке руку, прикладывались губами к кресту, покорные и смиренные, как выхолощенные поросята. Затем они совершали чисто языческий ритуал — целовали кувалду и выпивали по кружке соленой  морской воды.

Оператор телевидения подобрал для съемок матроса с явно выраженными чертами деревенского простачка. Розовощекий мальчик, потеющий от волнения, охотно пил воду, целовал по очереди крест и кувалду. Он покорно сочетал православные ритуалы с языческими, и я, может быть, впервые в жизни возблагодарил провидение за то, что родился в свое время. Пусть деспотическое (как утверждают современные политики), но все же позволившее мне остаться самим собой.

Языческий ритуал с лобызанием кнехта или молота и глотанием морской воды на флоте существовал всегда. Час спустя после того как я впервые ступил на палубу десантного корабля, ко мне в каюту шумно вошли боцман Николай Конюшина, старшина трюмных машинистов Петр Дашков и мой непосредственный начальник старшина второй статьи Виктор Суворов. Боцман поставил на пол кувалду, на стол — кружку с водой и с торжественной миной на лице, опустившись на «банку» напротив, спросил:

— Ну что, будем прописываться? Воду пить обязательно, а вместо целования кувалды, будем банки рубить.

О форме прописки на кораблях мне на разные лады рассказывали годки в учебке, и я был готов к самому жестокому отпору. От волнения откуда-то с нижних окраин желудка к горлу подступила тошнота, и я, бывший кузнец, поднявшись, взял в руки кувалду.

— Давненько я не играл с этой вещицей! Надумаете устроить темную, перекую орала на мечи, но лучше давайте решим эту проблему по-доброму. Буду служить без прописки.

Тяжелая кувалда порхала в моей руке вроде небольшого молоточка, сказывались три года работы молотобойцем, год кузнецом, да и шахта кое-чему научила.

Суворов сдержанно хохотнул. У него были черные усы, столь же черные круглые глаза. После его дембеля я полгода латал прорехи в бюджете корабельного хозяйства. Но в тот день я не знал об этом и был настроен к своему прямому начальнику вполне благодушно. Тем более после его нервного хохота.

— Значит, надеешься жить вне коллектива? — без прежней усмешки начал выражать свою позицию боцман. — Разве не понимаешь, что нас много, а ты один, даже с кувалдой?

— Много — это толпа, а один — человек. Человек против толпы, почему бы ни попробовать.

Опустившись на рундук, боцман принялся ожесточенно потирать рукой недавно выбритый подбородок. Он был годком, через полгода ему светила гражданка, и ему явно не хотелось усложнять обстановку на корабле. Тем более, что с подобными «типами» сталкиваться ему за четыре года службы не приходилось.

— Как же ты будешь служить не прописанным?

— Хорошо, товарищ главный старшина.

— Ладно, — сказал трюмный машинист. — Если  — человек, поглядим.

Он встал и одним глотком выпил предназначенную мне воду.

Больше ко мне не приставали, кроме разве предложений «точить якорь» или «продувать макароны», но кроме флотской школы я прошел школу запойного чтения, и все эти уловки мне были знакомы с детства.

Если бы мне в ту пору предложили окропление водой, я бы стал оборотнем и откусил бы батюшке руку вместе с его православным крестилищем.

Comments