4

По снежному насту, густо посыпанному хвоей, размолотому копытами и широкими полозьями саней, медленно ступала гнедая лохмоногая лошаденка. Шла она налегке, в такт шагам покачивая тяжелой головой, слегка похрапывая и выпуская из ноздрей легкие струйки пара. Снег сухо поскрипывал под копытами. В обступившей просеку тайге стонали старые кедры, и было слышно, как падают в снег их тяжелые смолистые плоды. Просека полого восходила к вершине, но уже на первой террасе распадалась на три узких рукава, ведущих к ближайшим пикетам. Дой дя до перекрестка, лошадь круто повернула вправо и пошла мелкой рысью, высоко вскидывая сухие крепкие ноги. Где-то впереди глухо ухнуло упавшее дерево, послышались мужские голоса, и вскоре тайга расступилась, открыв взору собранную из серых гольцов избушку, ко нюшню и полузасыпанную снегом баню. Повсюду на деляне лежали огромные бревна, темнели кучи веток, приятно желтели пни, а у самой до роги на могучем, наклонившемся над просекой кедре висела перебро шенная через блок веревка — приспособление для погрузки бревен.

Первым заметил Гнедую Зотов. Он с трудом разогнул спи ну и, отыскав глазами бригадира, крикнул:

—Гриша, никак Гнедая пришла!

Лошадь стояла возле конюшни, тяжело дыша впалыми заиндевевшими боками. Исчезновение упряжи и возницы вызывало у лесорубов нехорошие мысли.

—Куда делся Гавриков? Сани? Да и Сорокину с Герасимовым пора бы вернуться.

—Не ко времени беда, — вздохнул бригадир. — Надо бежать в поселок, узнать, да заодно к Никите заглянуть, насчет рукавиц...

—Беда с этими хлюпиками, — выругался Колесниченко.— Быть вальщиками не позволяет здоровье, сучкорубами — образование, послали вошь лес во зить, а толку. Подогрей-ка им, Григорий, пятки, они в кузнице сидят, косточки размягчают.

—В такой мороз в кузнице благодать, — вздохнул Котов.

—Заскулили, — прикрикнул на ребят Коржаков. — Может, баньку истопить прикажете?

—Можно и баньку, — согласился Гаврилюк. — Столько на нее Гавриков времени ухлопал, а моемся раз в месяц. В будние дни времени нет, в выходные — субботники да собрания. Так намаешься, что не то что париться, до койки дойти нет сил.

Коржаков отвечал за работу пикета, но сегодня его особенно беспо коило исчезновение трех ушедших с лесом упряжек. Ночью начальство организовывало соревнование шоферов по переброске бревен через Амур. Об этом еще три дня назад предупредил его начальник пиванс кого лесоучастка Никита Прутовых. Раскуривая предложенную Коржаковым папиросу, он как бы в шутку намекнул, чтобы рвачам особо не потворствовали. За первое место обещан отпуск на родину, но шоферы — на вес золота, и расставаться с людьми профком не намерен.

—Было бы сказано, — усмехнулся Коржаков. – Потому как не дело это, рабочие в отпуск едут, а начальство остается. Ехать так всем.

—Тогда зачем было приезжать?

—И я о том же. Из Хабаровска бригаду огушников прислали, хотят ребят под строгий контроль взять, чтобы не паниковали. А с начальства особый спрос.

Исчезновение звена Ильи Гаврикова вызывало у Коржакова нехорошие мысли. Опять потянут к участковому, станут пытать, что да как, смотреть как на преступника, а то и к ответственности привлекут. Чекисты набирают людей из бывших конармейцев, они сплошь психованные, злые, во всем видят мировую контрреволюцию.

А тут сразу трое пропали. Гнедая пустой пришла.

На перевалоч ном пункте паренек в просмоленной телогрейке и сбитой на левое ухо папахе, ответил:

—Гавриков? Как же, были. Все трое были, вон ваши кубометры... Куда ушли? Как и все, в сопки.

Ответ приемщика еще больше озадачил Коржакова. Не могли же они провалиться сквозь землю? Ладно, люди, а сани? Лошади? Может, опять ударились в бега, как в тот раз за сохатым?

Коржаков подошел к мастерским, заглянул в пышущую теплом кузницу. На улице остановил фельдшерицу Веру Андреевну:

—Подвод не видели?

—Гаврикова, что ль?

—Его, бродягу?

—За рыбой подались. Тут мужик приходил... да вон их подводы за торосами видны.

Поблагодарив женщину за подсказку, Коржаков на спине съехал по обледенелому склону и прямо через скованное льдом озеро побежал к дороге, к оставленным возницами лошадям.

“Поехали за рыбой и пропали? — билась в голове тревожная мысль. — Теперь по тайге разный народец болтается. Могут и того...”

О подобном исходе не хотелось и думать. Но то, что сани стояли не на дороге, а вместе с лошадьми увязли среди заснеженных торосов, очень обеспокоило бригадира. Он хотел окликнуть возниц, но чуть ле вее от дороги сплошной стеной стоял хмурый, подозрительно тихий лес, и в груди бригадира шевельнулся страх: “А вдруг и его, выйдут из лесу, скрутят и туда?” Он помог лошадям вытащить сани на до рогу и поспешил в поселок.

На пикет возвращался с двумя упряжками. Третьи сани оставил возле мастерских и, заехав в контору, сообщил начальнику о чрезвы чайном происшествии.

—Думаешь, сбежали? — спросил Прутовых. — Ну и грец с ними, коли так. Кто захочет шею сломать, того не остановишь. Ты только вот что, Григорий, расскажи обо всем Хвалынцеву. Пусть посмотрит, сами ли ушли?

—Не с лешими же? — обиделся Коржаков. — Рыба им для отвода глаз понадобилась.

—Похоже, что так, — согласился Прутовых. — Но Хвалынцеву все же скажи.

“Помешались они на этом Хвалынцеве, — злился Гаврилюк. — Заметили у парня жандармские замашки, дали бы ему дело по нраву. А то не поймешь, лесоруб он или милиционер?”

Вальщики, как и следовало ожидать, не работали: сидели вокруг костра, совали руки в звонкое, бездымное пламя, а увидев бригадира, зашевелились, нехотя отодвигаясь от огня.

Коржаков подогнал сани под погрузчик, осадил рвущуюся к сену ко нягу: “Тпру, летая!” И, не поворачивая головы, спросил:

—Работать будем или как?

Голос у него был сиплый и какой-то бесцветный, будто вместе с возницами бригадир потерял в дороге свою обычную бодрость. Когда Зотов поинтересовался, привез ли он рукавицы, брига дир, совершенно забывший о своем обещании, смягчился и объяснил, что дезертиры вышибли у него последнюю память. “За такое дело чубы надо брить”, — бросил он в адрес беглецов. И только после этого вспомнил о Котове:

—Ступай, Иван, на озеро. Прутовых считает, что в этом деле заме шана контра, так ты там понаблюдай...

В душе Коржаков надеялся, что пока Котов доберется до озера — стемнеет, и он не решится пойти по следу беглецов. Теперь он прок линал себя за поспешное бегство с озера, за страх, который не дал ему как следует осмотреть торосы, в которых застряли подводы и виднелись ухо дящие в лес следы беглецов. Более всего на свете Коржаков боялся одиночества, особенно в лесу или на реке, но зато был отчаянно сме лым на людях, где на карту ставился престиж. И теперь его нес колько беспокоила мысль, что Котов может догадаться о его слабости, найти на озере нечто такое, что сделает его героем дня и бро сит тень на него, как на отвечающего за людей бригадира.

Ивана Котова радовала возможность сыскной работы. Ему изрядно осточертели крепкие, как железо, кедры. Тяжелый топор выкручивал руки, от пилы болела поясница, и иногда он сожалел, что отказался от службы в милиции. На озеро он шел с уверенностью, что Гавриков не мог сбе жать, а значит, ему есть над чем поломать голову. Он верил этому та лантливому, трудолюбивому парню. Блок на кедре — его ума дело. И баньку он срубил, и рекорды по вывозке леса ставил. Другое дело Со рокин. Из него слова не вытянешь, к тому же — лентяй. Только о Гера симове он не мог сказать ничего определенного. Парень как парень. Работает не хуже других, говорят, стихи пишет, но никто этих сти хов не читал. А сам он только посмеивается в ответ: врут все!

Вечерело, снег наливался густой голубизной. Еще полчаса и землю окутает прозрачная зимняя ночь. Надо было торопиться, и Котов бежал по оставленному возницами следу. Коржаков говорил о каком-то мужике, но тот, очевидно, не присоединился к беглецам. Вскоре впе реди показалась голая, продутая ветром каменистая гряда. Здесь снега не было, его сносил ветер с ровных, будто отполированных плит. Эта каменная осыпь начиналась почти на самой вершине и полого сбе гала к озеру. У озера следы терялись, но Иван Харитонович подумал, что не нас только наивен Сорокин, чтобы подниматься в сопки на виду у всего поселка. Им нужно было как можно скорее уйти в лес, а может быть, именно здесь, на камнях, их и поджидал человек с рыбой?

Котов быстро нашел след и удивился, что ребята уходили в лес нето ропливой, даже несколько ленивой походкой, — об этом говорили раз мытые подошвами валенок следы, частое топтание на одном месте. Идти было трудно, мешали ветки, забитый снегом кустарник, поваленные деревья. Наконец след вывел Котова на тропу, соединяющую Пивань с Орловкой, и здесь к беглецам присоединились еще три человека, следы их сапог отчетливо виднелись на плохо утоптанном снегу.

Тайга шумно вздыхала, надвигалась на Котова мрачными стволами лиственниц и елей. Он натирал щеки снегом и торопливо шел по размы тому сумерками следу. Что-то толкало его вперед, тревожило. Быть может, та самая неторопливость, с которой брели ребята по тайге, будто предчувствуя что-то недоброе?

Было уже совсем темно, когда он услышал мужские голоса. По тро пе навстречу ему тяжело бежали двое, и один поторапливал дру гого:

—Больно, знаю, но бежать для тебя, значит жить.

И совсем неожиданно для Котова прозвучал глухой, как из боч ки, голос Герасимова:

—Не могу, Степан Романович. Давайте передохнем. О-о-о!

—Когда есть боль, это хорошо, — ободряюще звучал незнакомый голос. — Кре пись, парень, еще немного и ты дома... Они увидели Котова и остановились.

—Иван? — удивленно спросил Герасимов. — Это же наш Котов? Наш Шерлок Холмс. Слышишь, Степан Рома нович? — В его голосе звенели слезы. — Меня к дереву привязали, раздетого, и все эта гнида, Гавриков...

—Замордовали хлопца, — пожимая протянутую Котовым руку, сказал Палий. — Иду по тро пе, слышу стон… еле выходил.

И только теперь заметил Котов, что человек стоит пе ред ним полураздетым: на ногах вместо обуви болтается какое-то тряпье, ни шапки на нем, ни рукавиц, ничего, кроме шерстяного свитера и узких армейских брюк. Одежда незнакомца неуклюже сидела на низ корослом, тщедушном Герасимове.

И еще один вопрос мелькнул в голове Котова: почему Герасимов? Ведь пикетчиков больше всего беспокоила судьба Гаврикова.

Так и бежали они до самого поселка, до скрипучей, обледенелой двери медпункта, где их встретила суровая, нескладная женщина и спросонья едва не приняла за пьяных. Но, узнав Котова, засуети лась, поспешно завязала белой косынкой волосы и сразу как-то по-домашнему расцвела, потеплела.

—Его посмотрите, — кивнул Котов в сторону присевшего на скамью Палия, и фельдшерица заохала, коснувшись его холодной и скользкой, как ошкуренное бревно, щеки.

—Парня смотрите, — отстранил женщину Степан. — У меня это не от мороза, а ему действительно худо.

Женщина чиркнула спичкой, зажгла еще одну керосиновую лам пу, а Котов торопливо раскутал Герасимова, осторожно стянул с него рукавицы, унты, ватные брюки. Тело Герасимова отливало крас ной медью, оно было заметно припухшим, особенно лицо и кисти рук.

—Повезло вам, Герасимов, — осматривая больного, ответила фельдше рица. — Кожа кое-где облезет, а до язв дело не дойдет.

—Это он, — кивнул Герасимов в сторону Палия, — Степан Романович меня возле костра часа два оттирал, в шубу кутал, по тайге заставил бегать.

—А вы откуда, мил-человек?— обратилась фельдшерица к Палию.

— Из Вознесеновского шел, а тут такое дело…

Пока женщина укладывала Герасимова в постель, пока натирала тело какой-то вонючей мазью, Степан рас сказал Котову о своих скитаниях, о схватке с медведем, о чужих теперь жене и сыне. Когда он заговорил о жене, в его голосе появилось столько удушливых пауз, столько сердечной тре воги, что это не ускользнуло от наблюдательного Котова.

—Любите вы жену, Степан Романович, — сказал он. — И она вас любит. Не любила — плюнула бы в лицо за все хорошее и прогнала со двора. Так ведь?

Ломтики огня в лампах медленно оседали, колеблясь в закопчен ных стеклянных колбах. Котов поправил фитили, осторожно покрутив шестеренчатые валики.

—А пасечник этот, видать, богатый, — будто между прочим, продолжал развивать мысль Котов. — Если вам, Степан Романович, не терпится вернуться к жене, можем устроить. Сошлем Измайлова к черту на кулички, а вы с нами медом рассчитаетесь.

—Как это медом? — не понял Степан. — Я в медовом деле профан, да и сослать Измайлова не простое дело. У него связи в Хабаровске. Не зря такую избу поставил.

—Избу, говоришь? Связи, говоришь? — Котов сжал голову руками, так что два указательный пальца легли на глаза. — Извините, глаза засасывает от усталости. Вроде бы весь день на свежем воздухе, а как попаду в помещение, падаю.

—Есть надо больше, — сказал Степан. — Посмотрю на вас, выть хочется.

—За нас есть кому думать, — резко оборвал тему Котов. — Просил ребят, не топтать оставленные местными переселенцами огороды, меня на смех подняли. Я себе землянку в песчаной сопке выкопал, с печкой и погребком. Чуть не съели вместе с припасенной на зиму клюквой. Даже из органов вытурили. Пришлось уйти в барак.

—Не по-людски все, — вздохнул Степан.

Котов промолчал. Он погасил лампы, зак рыл дверь на засов и, раздвинув на окнах шторки, присел к постели больного.

—Спишь?

— Думаю, — ответил Герасимов. — 0 Гаврикове.

—Он тебя к дереву привязал?

—Он требовал, чтобы меня пристрелили, рвал винт из рук бородатого. А тот, смеясь, сказал, что лучший палач — мороз, он-то и расправится со мной в два счета.

—Они вооружены.

—Которые предлагали рыбу, были без оружия. Мы с Сорокиным догадались, кто они, а Гавриков говорил, что лучший для нас выход — лапки кверху, и вместе с лесными братьями пробиваться в Харбин. Я пытался уйти, но меня связали, подвели к костру, где остальные сидели, привязали к дереву и ушли. Гавриков хворостиной мне по животу врезал...

—Знакомые были?

—Васюту видел. Он подсобным рабочим на итээровской кух не был, все дурачком прикидывался.

— Рыженький такой, лысый?

—Что лысый не помню, в шапке был. А что Васюта, хорошо знаю. Он Гаврикову котлеты с кухни таскал.

—Выходит они в сговоре с лета, — тревожно поглядывая на залитые лунным светом окна, вслух думал Котов. — А жили, работали, грелись у одного костра.

Он присел на корточки у затянутого морозным рисунком окошка, попытался продышать в нем родничок, но смутная тревога неприятно сосала сердце.

Хвалынцев приедет не раньше, как завтра к обеду. Пока фельдшерица свяжется с мили цейским дежурным, а тот разбудит участкового. Доехать до Пи вани можно на любой попутной машине, ведь сегодня на амурс ком льду соревнуются лучшие водители. Он вспомнил, как, взбежав на трибуну, Гавриков кричал, что никому не уступит первенства в соревновании, и добился-таки у начальства соглашения — премировать победителя поездкой на родину.

“Но если он так рвался на родину, почему остался в тайге? Для каких дел ушел к бродяжкам? А может, это и не бродяжки вовсе, а самая настоящая банда? Хотя… — Дурацкая мысль о несправедливом изгнании крестьян с обжитых мест не давала Котову покоя. — А если бы меня вот так же выставили из собственного дома? Жили люди, работали, а их под зад коленом”.

Он испытал жгучее чувство жалости к задремавшему на кушетке Степану. “Сильный, трудолюбивый русский мужик, опора и надежда страны. Хорошо, если найдет сил выстоять, влиться в ряды строителей. А если нет? Таких людей много, и чем дальше, тем больше…”

Котов уснул, упав грудью на стол. Утром он повел Палия в контору, велел кладовщице выдать ему спецовку лесоруба.

— Извини, инструмента нет, — сказал, разводя руками. — На десять бригад девять пил и пять топоров. Подменяем друг друга, потому как ослабли люди, цинготники все. Да и тебя, Степан Романович, жизнь до ручки довела, так что сразу в бой не рвись. Старайся прослыть середнячком в бригаде. Пусть в передовиках особо ретивые ходят. А ты пока набирайся сил.

Прутовых направил Палия к Коржакову, возмещая тем самым понесенные пикетом потери. Вере Андреевне наказал чаще осматривать лицо Степана Романовича, чтобы, не дай бог, какая зараза не прицепилась.

—Я бы его с недельку в стационаре подержала, — вздохнула Вера Андреевна. — Это он по природе крупный такой, а пальцы-то, обрати внимание, дрожат. Где-то ему здорово нервишки потрепали.

—Еще бы, — невесело усмехнулся Прутовых. — С родительского дома выселили, жена ушла к богатому да удачливому, а тут еще эта пробежка с Гавриковым. О семье Палиев сам Хвалынцев хорошо отзывался. Во время Гражданской в кустах не отсиживались.

Поздно вечером Вера Андреевна пришла на пикет Коржакова, посмотреть на лицо новичка и заодно поинтересовалась настроением лесорубов.

—Какое там настроение, — огрызнулся смертельно уставший Зотов. — Доктор Пендрие приказал хвойную лапку в котлах кипятить и вместо самогона употреблять по утрам… с заздравными тостами. Гадость несусветная. Лучше сдохнуть, чем глотать это пойло.

***

Двуручная пила в руке Палия тосковала по вставным зубам, собственные застревали в железной древесине лиственниц. Натертые до блеска десны пилы кровоточили, а на вспоротых цингой губах закипала пена. Пила ненавидела Степана за его ослиное упорство, она видела в нем нахлебавшегося горючки робота.

“Жуй-жуй, жуй-жуй…” — пела пила, наблюдая, как снежные кляпы затыкают рты весело потрескивающим костеркам.

—Отдохни, сдохнешь, — выковыривая пальцем набившийся в обмотки снег, предупреждал Степана пилоправ Данченко.

Ватник от окончательного развала пилоправ оплел паутиной белых ниток, в которых вместо пауков торчали похожие на морских ежей леденцы из хвои и снега.

“Жуй-жуй, жуй-жуй…”

Горячее сердце пилы пело тонко и тревожно, из ее редкозубого рта вылетали мелкие рыжие опилки. Напарник Палия, Александр Гаврилюк, распластался спиной на взлохмаченном обутками снегу, дыша тяжело и жарко. Он был единственным, кто мог еще потягаться с Палием. Несмотря на отсутствие в рационе овощей, цинга его не достала, — побаивалась черных глаз и лукавого с присвистом пляса после куска вареной рыбы в смердящей потными портянками столовке. Саша был уверен, что хорошее настроение компенсирует отсутствие витамина С в организме.

Степан работал по двенадцать часов без перерыва, перемалывая в душе гнев на себя, на жену Пелагею, даже на сына, в глазах которого при встрече в измайловском дворе не увидел даже искорки любопытства. Гнев тоже помогает выжить. Заболевали люди сомневающиеся, мрачные, с сердцами обросшими ледяными глыбами торосов.

Дневная норма — десять кубов, как подбитая охотником птица, взлетала и падала. Она прихрамывала на оба крыла. Последние зубья пил тупели, глядя на обглоданные цингой рты лесорубов. Хвойный аромат был густо замешан на трупном запахе. В воскресенье Степан повел Гаврилюка на засыпанные снегом мари. Он вел его по облизанным ветром наростам на сопках, показывал места, где весной земля выбрасывает море сочной черемши, рассказывал, как отличить боярышник от аронии. Деревья прикрывали их от обстрела оседлавшего стратегические высоты ветра. С такой назойливостью когда-то Тряпицин выколачивал из сел верных присяге русичей. Идти было трудно: под снегом в распадках уже позванивали тонкие ручейки, наст не выдерживал даже отощавшего до осиновой стройности Гаврилюка. В небольшой дымной седловине было светло и ветрено. Дым тонкими змейками выползал из темнеющего кедрами распадка, это показалось Степану странным, но не вызвало тревоги, так как вполне могло быть, что костер жгут уставшие в пути охотники. Деревянными лопатами они пробили в снегу штреки и вскоре добрались до жестких, как речные камешки, клюквин. Они прыгали во рту, весело стуча по зубам и, оттаивая, оседали на языке терпкой тревожной кислинкой. Ягоды было много, ее сгребали лопатами вместе с кусочками мха и снега, ссыпая в специально припасенные сумки. На языке камешки превращались в кислое сочное лакомство, терпкостью напоминающее ягоды терновника.

В голове Степана вертелся вопрос к Гаврилюку, каким ветром занесло тебя, парень, в эту мясорубку?, но задать его он так и не решился. Покрутившись среди лесорубов, Степан начинал понимать, что вера в бога исчерпала свои возможности, что человечеству нужны новые символы на пути к мирному и сытому существованию. Но сейчас человека могла спасти не молитва, а эта скованная морозом марь с рассыпанными по ней темно красными горошинами клюквы.

День клонился к ночи, и по темному его склону с набитыми клюквой сумками скатились они в вахтовый поселок, смертельно уставшие, продрогшие, но счастливые тем, что могут порадовать товарищей освежающей добавкой к чаю. Сухой жар от буржуйки выжимал из телогреек проникшую в них влагу, люди по очереди спешили ощутить на лице его горячее дыхание, получая при этом наслаждение равное разве что дыханию солнца на песчаном пляже Азова.

—На Азове песок, как жаровня, — рассказывал Григорий Колесниченко, уступая место у печки основательно озябшему Гаврилюку. — Я в Мариуполе два года работу искал, батрачил у евреев, помогал вялить корюшку, солить в бочках камсу. А большей частью на пляже пропадал, там осенью в садах от яблок голова кругом идет.

—Потому и цинга тебя не кусает, что яблоками пропах, — острил Котов. — И вообще, как погляжу, у хохлов против цинги иммунитет. Секрет какой знаете?

— Во сне яблоки едим, вот и весь секрет, — пошутил Гаврилюк. — Ночью наешься и встаешь на сытый желудок.

Клюкву делили: чайная ложка на кружку, остальной урожай общим голосованием решили передать в больницу, поддержать тех, кто лишился надежды дожить до весенней черемши. Никто из них не представлял что это такое, но все верили, что именно черемша спасет их от гниения. Но до мая было еще далеко, февраль скалил зубы в нагловатой ухмылке, на его губах уже проступили страшные цинготные пятна, но зубы весело поблескивали торосами вдоль зимней ледовой трассы.

Коржаков предложил с утра отправить людей за клюквой, а норму добычи леса распределить между членами бригады. Вызвалась бежать за клюквой и Вера Андреевна, но Степан отверг предложение.

—Мы не можем оставить без присмотра больных, да и не женский это труд — бегать по засыпанной снегом тайге.

Когда в рационе больных появился клюквенный морс, Хвалынцев тут же решил докопаться до источника и как-то поощрить предприимчивых парней. Он сам приехал на Пивань, поговорил с Верой Андреевной, и, узнав, кто зачинщик, решил, что вечером в столовой от имени энкавэдэ поблагодарит Палия и всю его команду.

—План заготовок на клюкву дурно не среагировал, значит, почин нужно поддержать, — сказал он Коржакову при встрече.

—Клюква в проект стройки не внесена, но как культурно-массовое мероприятие может иметь место, — пошутил ободренный вниманием чекиста бригадир.

Когда Хвалынцев рассказал ему о намерении провести в столовой собрание, Коржаков замялся, засопел и даже занервничал, как показалось Илье Моисеевичу.

—Ну, выкладывай, чего там у вас?

—Палий работает у нас за себя и за тех, кто за клюквой бегает. Соорудил себе землянку в лесу, там с Гаврилюком и ночуют.

— Вона как, — удивился Хвалынцев. — Его выперли из родного дома, а он тут революционный фанатизм проявляет. Интересно, интересно. Может, задумал что: влезет в доверие, а потом... Хотя, зачем ему? Кому надо, тот и без доверия козни строит. Ну что ж, коли так, отрывать людей от работы в такую пору не по-большевистски. Веди меня, бригадир, к своим орлам. Поговорим у костра, мне, знаешь, не привыкать. Все лето на лесосеке работал, на сплаве спину сорвал. Зато теперь начальник.

— На то она и власть советская, чтобы хороших людей к служению народу привлекать, — не без иронии заметил Коржаков.

***

Ребром ладони ветер рассекает угрюмо ползающую в ледовом канале шугу, но вода уже не фонтанирует, она стала серой и синей. Отсюда, с пиванских вершин, она похожа на покойника, которого отпевают опустившиеся на колени торосы. В сильные морозы канал покрывается тонким ледком, и сплавщикам приходится выбирать шугу тяжелыми сачками. Когда мороз особенно зло скалит на людей зубы, каждое бревно приходится проталкивать с трудом, и люди не выдерживают физической нагрузки в борьбе с шугой. Главная цель — не дать льдам сомкнуться. И хотя поставки леса по каналу временно прекращаются, дружный хор топоров и пил на пиванских сопках радует начальника работ Прутовых.

“Жуй-жуй, чок-чок…”

Ветру и лес нипочем: впечатление такое, будто на людей ополчились сами деревья, резким ножевым дыханием опрокидывают лесорубов в звенящий ручьями распадок. Пилы злы и прожорливы, когда одна из них вгрызается в тело кедра, дерево думает: “За что, неужели этим голодным людям не нравятся мои орешки?” Кедры падают, как не сломленные пыткой революционеры. Они умирают стоя, не понимая, с какой это стати свои уничтожают своих. Вера Андреевна мечтает провести ночь с Палием. После ужина она предложила ему забежать на осмотр. Медвежья услуга на лице Степана у нее не вызывает опасений, но от его взгляда у женщины сладко поет сердце.

Муж Веры Андреевны инженер-электрик прочно привязан к верфи. Летом он приходил к жене на оморочке, но как бы ни сильна была любовь, ледостав сильнее.

Тоска по мужу подогревала в сердце фельдшерицы страсть к Палию.

—У вас мужественное лицо, — пела она, втирая в щеку Степана Романовича омерзительно пахнущий бальзам Вишневского.

Близость женщины волновала и злила: что-то у Веры Андреевны было от Лебедевой, в фигуре, в лице, а возможно даже, в социальном положении, как-никак он вынужден был подчиняться ее требованиям. Однажды, вставая с табуретки, он как бы случайно коснулся губами острого пупырышка, проклюнувшегося сквозь белый батист халата. Вера Андреевна прижала голову Степана к груди, и ему волей-неволей пришлось попробовать клюквину на вкус. Вначале сквозь батист, а потом и в натуральной ее оболочке. В ту ночь Степан видел во сне черную, как смоль, собаку с добрым лицом и глазами Лебедевой. Собака лежала на ворохе спелых листьев, положив морду на лапы. Она спросила: “Ты голоден, у меня в снегу зарыт кусок хлеба?” Степан присел рядом, испытывая глубокую нежность к одинокому животному. “Ты не казни себя, — сказала собака. — Твой сын Яков выставил меня за дверь за то, что я слишком предана его хозяину. Но ты поговори с Верой Андреевной, быть может, она возьмет меня к себе в дом. А я эту ночь заночую в лесу”. Степан прижался лицом к собачьей морде и отправился в медпункт договариваться. Его сердце скулило от нежности, глаза увлажнялись слезами. Проснулся он от собственного плача, так и не завершив диковинного ночного приключения. Ему хотелось досмотреть сон, но ходики на стене стучали не в такт сердцу и это раздражало его, мешало уснуть.

***

—Лесорубов у нас хватает, — сказала неделю спустя фельдшерица. – Я сосватала тебя в ЧК, там нужен опер из местных.

Слово “опер” в устах женщины не понравилось Степану, но обострять отношения с любовницей не хотелось. Он чувствовал, что увяз в этой новой своей привязанности, надеясь повторить пройденное. Прозвучавшая в его вопросе тревога не ускользнула от внимания Веры Андреевны.

—А как же ты?

—Меня переводят в Пермское, поближе к мужу, даже комнату дают. И медперсонал там надежный.

Она поступала в подчинение к Пендрие.

Хвалынцев, учитывая специфику зимних лесозаготовок, не стал отрывать Степана от дела. По скрипучему снежку недавно вступившей в строй ледянки добрался до Пивани, затем по зимнику — в вахтовый поселок лесорубов, доказывая таким образом, что чекисты свои парни. Довольный собой, он подменил у пилы Петра Пройдисвета, который даже всхлипнул от благодарности за доставленную передышку. У Пройдисвета не оставалось сил, чтобы встать на ноги. По скользкой крошке из хвои и снега он отполз в сторону и не вздрогнул даже, когда в метре от него рухнул кедр.

—Да, — сказал Хвалынцев. — Да…...

Он был смертельно рад новой высокой должности и считал, что она досталась ему по заслугам. Сейчас он мечтал осчастливить Палия. Степан Романович работал без ватника, с болтающимся на шее шарфом и съехавшей на затылок ушанке.

Степан приветствовал чекиста улыбкой:

—Никак по пиле соскучились?

—И по пиле тоже, но главным образом, хочу узнать, как ты относишься к переменам в труде и отдыхе?

—Если перемены к лучшему, почему бы нет.

—Вот и ладненько. Ты, парень, отдохни пока, а мы тут посумерничаем.

Хвалынцев обеими руками вцепился в ручку пилы, теплую от ладони Пройдисвета.

“Жуй-жуй, жуй-жуй”, — запела пила.

“Хек-хек, хек-хек”, — вторил ей Хвалынцев.

Он заговорил первым:

—На стройке появились провокаторы, сеют панику среди ребят, обещают доставить за деньги до железной дороги. Но, сам понимаешь, истощенному организму дай крылья — не улетит. Ребята погибают, их трупы находят в совершенно противоположной к Хабаровску стороне.

—И что вы предлагаете?

—Предлагаю службу. Нелегкую, неблагодарную, но нужную. Ты знаешь местность, людей, возможно даже догадываешься, кто из ваших способен на такие пакости. Полученные за дома деньги отправленные на выселки люди разбазарили, а теперь озоруют. Оно-то понятно, их выпнули из гнезда… но это не повод, чтобы мстить.

—Меня не выпнули, я сам продал свой дом и претензий к власти у меня нет. Надеюсь, у других — тоже. Не наших ребят это дело, но дурных людишек по Амуру хватает. Видят — такое дело, власть пошатнулась, почему бы не подтолкнуть. Но это не от большого ума.

—Наверное, ты прав, но кто лучше тебя знает и чувствует этих, как ты говоришь, “дурных” людишек. Вот я и предлагаю тебе, на первых порах, получше осмотреться на месте, узнать, чем кто дышит, и, если заметишь что — докладывать. А там, глядишь, к себе возьмем, потому как сразу не можем. Вдруг не потянешь...

— Извини, Илья Моисеевич, я в такие игры не играю. Если увижу, что не так, сам могу приструнить кого угодно. А строчить доносы дело опасное. Так могут и на тебя настрочить. Не успеешь оглянуться, и ты уже на крючке. Ребята у нас на расправу скорые.

По тому как обмякли железные челюсти пилы, Палий определил, что чекист разочарован. Он надеялся услышать от лесоруба обычные в таком случае хвастливые слова: “да я, да мы”, но Палий был настроен по-деловому. Будто предложение и не обрадовало его. Степан Романович всегда сторонился чиновников от власти, а от ВЧК вообще не ждал ничего хорошего. Чекисты напоминали ему ищеек с вечно раздутыми ноздрями и резцами, способными вспороть брюхо самому высокому руководителю.

Моховая падь — участок, где в годы Гражданской войны находился театр военных действий. Тогда Мазур отстаивал свои маковые плантации — море звенящих колбочек на длинных тощих ножках. Маковое молочко солдаты считали лучшим оружием в борьбе с белогвардейцами. В конце концов, Мазур отступил. Но весной тридцать третьего он предложил Степану распахать плантации под овощи. Прутовых аплодировал начинанию. Когда вместо продуктов с первым пароходом Хабаровск прислал хомуты и телеги, людям стало ясно, что надеяться нужно только на себя. Палия откомандировали скупать семена по селам, грядки копали и боронили в выходные дни. В Вознесенском он встретил Дарью, и она увязалась за ним, вереща от радости и предлагая ему заняться огородами всерьез и надолго. Если у солдат были передышки между боя ми, то у Степана их не было. Особенно весной и летом 1934 года. Степану Романовичу запомнилось звезд ное небо над головой, которое нет-нет да и начинало вертеться подобно центрифуге и тогда непонятно было, где небо, а где земля. Он и во сне раскорчевывал удобные под огороды участки тайги, понукая осуждающе посматривающую на него лошадку и изредка бормоча в оправдание себе все, что приходило в голову: “Мы посадим картошку, гречиху, тыквы, лук... Мы должны не только себя кормить, но и город”.Лошадка понимающе кивала головой, хотя вытаскивать цепляющиеся за родную землю корни ей было не по силам.

Потеплело в том году рано, уже в середине апреля открытые солнцу деляны были готовы для вспашки. Степан торопился, пропадая в лесу с утра до глубоких сумерек и почти не замечая неба над головой. А небо все чаще затягивалось сизоватою дымкой от горящего леса. Дарья варила на костерке рыбу с пластиками зеленоватой сухой картошки. Все это заправлялось набухшим в воде сухим луком, и хотя прежде такой похлебки свиньи не ели, еда вполне удовлетворяла землепашца.

Жажда сна утолялась еще более могучей жаждой — показать, на что способен человек, когда в его сердце живет боль за близких ему людей. Голодная весна тридцать третьего жила в сердце Степана изнуряющей саднящей болью. “Сколько мальчишек полегло, сколько талантливых музыкантов, поэтов, певцов”. Он не мог простить себе первой неосознанной обиды на пришлых людей, которая в основном и вытолкнула его из Пермского. Он мог бы остаться на стройке рабочим и в тоже время вселить в парней тревогу за предстоящую зиму, запастись свежей зеленью, ягодой, да мало ли каких корешков можно найти в богатой дальневосточной тайге.

Дарье удалось раздобыть несколько вязок чеснока. Она разбирала их на дольки, замачивала и, проращенными, втыкала в распушенные грядки. Вскоре бывшие маковые поля зазеленели всходами картофеля, капусты и другой огородной мелочи. По распоряжению Прутовых в один из выходных бригада Коржакова заложила рядом с грядками барак, потом построили сарай, в котором планировали развести свиней и кур. Видя, с каким усердием работает на строительстве вечно голодная молодежь, Степан Романович сочинил стишок:

Товарищ Сталин, каждый раз,

Когда вываривают нас

В котлах Советского Союза,

Мы свято верим в ваш наказ

Россию накормить от пуза.

Никто не ждал от Степана такой резвости. Сидящий на балке Гаврилюк покрутил пальцем у виска, а Дарья попросила ребят забыть о том, что слышали, потому как неизвестно еще, кто сочиняет эту мерзость, а поплатиться за нее могут они все. Ночью, когда строители ушли, она сказала Степану:

— Язык у тебя, Степа, как помело.

Он припал губами к влажной щеке Дарьи и прошептал:

— Что-то не так, сестричка?

— Все так, Степа! Я понимаю, стишки эти, как репейник, цепляются за нас почем зря, но повторять-то их зачем?

Голос Дарьи в майском воздухе был особенно звонким и чистым.

— Я, Даша, не повторял, мне разные стишки в голову приходят, но почему-то в основном злые. Хочу о тебе доброе слово сказать, а в сердце боль… за тебя, да и за ребят тоже.… Я хотел бы выдумать для тебя новые песни, но не получаются они у меня. Гляжу на поле, радуюсь всходам, а в голове:

Весна на реках взламывает льды,

Не всем дано понять ее горенье,

Не так ужасно льдов столпотворенье,

Как новоиспеченные суды.

— Все это так, Степа, все так, — шутя, она пыталась вцепиться зубами в остро выступающую ключицу Палия. — Если бы я знала, где находится проводник, подпитывающий твой мозг такими мыслями, я бы перекусила его и на этом поставила бы точку. Но ты так устроен. У тебя хорошая голова, Степа. Но, боюсь, откусят. Тот же Хвалынцев откусит. Поэтому никому не читай эти свои стишки, даже мне, Степа.

В пыли среди облезлых кур сидел мертвый человек и смот рел на мир пустыми и синими, как оконные стекла, глазами. Время, как объевшаяся кошка, лениво помахивало пушистыми хвостами изб. Ко мок слез подступал Палию к горлу, мозг захлестывала ненависть к революции.

Хвалынцев курил “Казбек”, окурки бросал под стол, половицы тлели, благоухая тонким, почти церковным дымком.

Лицо Хвалынцева было расплывчатым, как туманный лес на го ризонте, оно пугало Степана остро пульсирующей жилкой на виске и нехорошей, вкрадчивой ухмылкой, блуждающей в правой сто роне рта. Эта ухмылка вызывала нехорошие чувства. Что-то притягательное и в то же время отталкивающее было во всем облике Хвалынцева. Иногда Степану казалось, что чекист страдает шизофренией: он вскакивал, начинал нервничать, стучать ладонью по столу, по подоконнику, по дверной коробке. Лицо его при этом бледнело, а в глазах появлялся нехороший блеск. Поэтому Степан помалкивал, когда ответ на поставленные жизнью вопросы, Хвалынцев искал не там, где следовало.

Степан закрыл глаза и попытался успокоиться. Страшила нищета лесорубов, даже сам чекист был одет в старую стеганку, униформу зеков и пролетариев.

Хвалынцев шмыгал носом, рот его был сжат в узкую щель, обожженное пламенем революции лицо было черным, а огромная черная родинка на шее под ухом казалась меткой дьявола.

—Судьба революции в наших руках,— говорил между тем Хвалынцев. — Всех вероотступников будущего мы заставим работать на со циализм, серпом и молотом выколотим из них частнособственническую заразу. Кто заставил повеситься этого парня? Я, что ли? Или ты? Нет, это мировая буржуазия надела ему петлю на шее. Ее спазм удушает нас….

“Большевизм — раковая опухоль человечества. Эти распнут Христа, сколько бы раз он ни воскресал для их спасения. Они будут распинать его, утверждая этим идеал высшего гуманизма...”

Черный смерч пробежал вдоль барака, вульгарно качнул пышным бабьим задом и шумно нырнул в молодую, влажную после дождя зелень березовой рощицы.

—Господи, какие мы все недобрые, а ведь революция ради счастья на земле замышлялась, ради любви к ближнему... — В голосе Степана звенели слезы.

—Блажь все, — хмыкнул в ответ Хвалынцев. — Если нас не держать в кулаке, людоедство начнется. Без страха человек не человек, а злобная ядовитая гидра. Божий вариант мы похерили, слишком он устарел и поднадоел людям. За два тысячелетия из него ни одного доброго проповедника не вышло. Все святые или дураки отпетые. А социализм тем и велик, что в основе его лежит братство народов.

Степан почувствовал, как, родившийся в желудке, ознобный холодок разрастается, заполняя все его тело. Эти же слова он слышал год назад от Коровина, который пришел к нему вскрывать половицы в доме. Он тоже утверждал: если народ не держать в кулаке, начнется людоедство. “Кто и где их этому обучает? — все больше погружаясь в уныние, думал Степан Романович. — Неужели в газетах пишут одно, а на совещаниях — другое?”

—Какое там братство, Илья Моисеевич. Столько за революцию кровушки пролито, что ничего хорошего от нее ждать не приходится. Говорите, к другому богу потянулся народ, ну и поделом. С земным богом можно проделывать и не такие штучки. Недавно в партком бумага пришла. Коммунист, хирург московский, малых деток в уродцев превращал. Руки и ноги укорачивал. Чтобы на четвереньках как собаки бегали, культями по полу стучали. Вот вам и опиум для народа. Ладно бы дети врагов народа были, а то ведь своих, преданных революции людей обкрадывал.

— И я о том же, если людей не держать в страхе, они и не такое придумают. Мы должны быть жестокими к подонкам. Когда извергается вулкан, ему наплевать, сколько чего погибнет, он думает о будущем планеты.

При появлении Бевза лицо Ильи Моисеевича преобразилось: он сразу почувствовал в себе сердце, а в сердце напор пролетарской крови, которая не давала ему расслабиться. Его движения стали резкими, пышные алые губы приобрели синеватый оттенок. Помогая Бевзу забросить висельника в телегу, он сказал:

— Похороните парня по-людски, скажите, что контра повесила и мы, чекисты, отомстим за него.

Хабаровск не сразу утвердил Палия на должность сыскаря при Хвалынцеве.

Весной тридцать четвертого на стройку прибыло около четырех тысяч добровольцев, бежавших от голода в Украине, и уже через несколько дней земля на вырубках покрылась глубокими оспинами будущих землянок. Черное дыхание страшной цинготной весны выветрилось в несколько дней. Смертельно напуганные мальчишки, неокрепшие после болезни, покидали стройку в надежде выбраться из пермского ада. Прибывшие улюлюкали им вослед, свистели, пели ядовитые частушки, но отплывающие только посмеивались в ответ. Зимой тридцать третьего они прошли все круги ада и уже не верили, что больше такое не повторится.

Весной бригаду Калюжного перебросили с Пивани добывать древесину вверх по Серкулю. За две недели проложили узкоколейку из таежных дебрей к Силинке, груженые платформы весело сбегали к реке, пустые катали вручную. Лес в тех местах поражал красотой и величием, но об этом не думали, работали круглосуточно, даже в безлунные ночи в тайге вжикали пилы и грохотали по рельсам груженные бревнами вагонетки. Рядом с жилым бараком выросли подсобные помещения, бригада обустраивалась, обрастала горами сушняка. Костры разводили веселые, в полнеба, запекали в угольях выпрыгивающую из Серкуля рыбу, особенно сижков, серебристых, вкусных, с ароматом свежей курятины. Испытавшие на себе гнусный характер цинги, лесорубы заготавливали впрок черемшу, солили в бочонках из-под квашеной капусты, которые складировали в вырытой под бараком яме.

Палия знобило. Подвинув койку ближе к печке, он открыл заслонку и долго лежал, глядя на угасающие угли. В тайге даже летние ночи холодны, а тут еще зарядивший с вечера дождь, влаж ная постель и сосущая грудь тревога за сестру, разлука с которой затянулась почти на два месяца. И все из-за бригадира, в нача ле лета уговорившего лесорубов жить и работать в тайге. Они наспех поставили длинный барак с двумя печками в торцах, и все бы ничего, жизнь в тайге, как говорит Ткач, возвышает душу и проветривает мозги, но тревога за Дарью нет-нет да и обжигала ду шу. Виной всему были вечерние беседы о лесных людях, о таинственном психе, который изнасиловал и убил жену главного инже нера судоверфи, после чего тот уехал, плюнув на карь еру и шикарную трехкомнатную квартиру в новом бараке. Мужи ков послушать — нет на свете ни одной приличной женщины. И пос кольку из тринадцати вахтовиков женатыми были только трое, дво им из которых было за пятьдесят и на их жен никто уже не покушался, отдуваться приходилось Степану, поскольку Дарью, все считали его законной женой. “Ты тут рубли заколачиваешь, а Дарья их на приезжих хохлов тратит”.

С такими дурными мыслями в голове он и уснул, забыв закрыть дверцу печки, и когда верховой ветер несколько раз заг лянул в торчащую из крыши барака трубу, легкие древесные угли превратили Степана в настоящего негра. Такими же черны ми были его подушка и рыжее одеяло, приобрете нное Дарьей для вахтовика-брата. Налетевший ветер был на редкость резвым, он выдул в низкую стальную трубу сноп ярких искр, которые, разлетевшись, начали провоцировать к игре сухую, как порох, хвою, и вскоре весь поселок заволокло веселым слоистым дымком.

Проснулся он раньше других. Не включая света, выгреб из поддувала золу, натолкал в топку сухих дровишек и развел огонь. За полчаса до подъема, когда в бараке засинели окна, он подошел к койке бригадира и, наклонившись, потряс его за плечо. В это время, невесть с чего, у него защекотало в носу и он чхнул с та кой силой, что сам присел от неожиданности. Бригадир проснулся и, увидев перед собой черное чудище, издал такой вопль, что Степан подпрыгнул, свалился на спящего рядом Гаврилюка, с него — на пол и, корчась от стыда и смеха, закатился под койку,

Калюжный не понял, что произошло, но поскольку уснул он вчера с мыслью о зачастившем в поселок медведе, подсознание сра ботало в этом направлении, и, высадив ударом ноги раму, он с воп лем выпрыгнул на улицу. Вокруг вахтового поселка, обнюхивая и облизывая землю, бегали пестрые дымные стаи огня, дым пластами поднимался к кронам, открывая дорогу пламени.

Вскочившие с коек мужики схватились за топоры. Увидев выползающего из-под койки Степана, с черным лицом и непривычно ло хматой после сна шевелюрой, решили, что все это проделки зверя. Натянув на босу ногу сапоги, бригадир выскочил за дверь, метнулся в одну сторону, потом в другую, но поскольку ни рыка, ни треска ломаемых сучьев не было слышно, подбежал к отгоняющему от барака огненных собак Палию.

—Никак медведь? — спросил, вогнав топор в искрящуюся от росы колоду.

—Черт знает... как прыгнет кто-то... думал, рысь.

Полуголые, в трусах и сапогах, воинственно сжимая топоры в руках, мужики высыпали во двор. Стояли, озираясь по сторонам, с недоумением поглядывая друг на друга. Потом бригадир спросил у Степана:

—Чем он тебя так отделал?

Степан смотрел на него ничего не понимающими, непривычно яр кими в черном лице глазами, В это время среди хозяйственных пос троек вахтового поселка разыгрывалась настоящая драма. Выскочив в окно, мастер Липатов бросился через пустырь к вагончику, в котором жила семья Николая Кляпова, пилоправа и по совместительству сто рожа. Жена его, повар, судомойка и прачка в одном лице, промышляла охотой и имела неплохое ружьишко. Бригадир решил, что единственное спасение от зверя — ружье. Вот и мчался он сломя голову сквозь клубы дыма, перемахивая через лужи и пус тые бочонки, навстречу своему позору.

Мастер два дня как прибыл на Серкуль, он слышал, что ребята вблизи помой ки вырыли ловушку для зверя, но не имел представления, что она из себя представляет. Трехметровой глубины яма была надежно прикры та жердями, хвойной лапкой и пластами дерновой земли. В эту яму и рухнул мастер, не заметив даже, что несколько жердей на его пути стоят торчком. Он рухнул в ловушку сразу, как в воду нырнул. Падение еще больше напугало его, он подскочил, схватился руками за жердь и так повис, болтая босыми ногами в воздухе. Он похоло дел, когда кто-то мягкий толкнул его в зад, а потом схватил и при нялся стаскивать с него трусы. У Липатова мелькнула мысль, что он попал в ловушку вместе с медведем. Заорав что есть мочи, он поджался на руках и в агонии страха выбросил свое тело из ямы. При этом он не заметил, как выскользнул из трусов, в которые, по его твердому убеждению, вцепился хозяин леса.

Совершенно голый, влетел он в вагончик, где Наденька Кляпова под патефонную музыку занималась утренней разминкой.

Дело усложнилось тем, что сам Кляпов вышел на ми нутку по малой нужде и не заметил угодившего в ловушку мастера. Но зато он увидел, как от жены выбежал совершенно голый мужик. Это так его разволновало, так возмутило, что, схватив валявшуюся под ногами дубину, бросился с ней на Липатова, ударил его по плечу, затем по голове. Мастеру удалось вырвать палку из рук Кляпова, но не зная, куда деться, чем прик рыть свой срам, метался возле вагончика, оглушенный сты дом и ужасом.

Забежав в вагончик, Кляпов увидел жену полураздетой, и в голову ему взбрело невесть что. Возопив, он бросился на жену с кулаками, выгнал ее полураздетой на улицу, а сам, схватив ружье, выстрелил себе в ногу.

Началась суматоха. Большая часть лесорубов разбежалась тушить огонь, для некоторых же любопытство было сильнее страха сгореть заживо. Кто-то бросил Липатову брюки и, наспех надев их, он принялся бегать за вопящим от боли Кляповым, пытаясь втолковать рев нивцу, что попал в ловушку к медведю, который раздел его и выс тавил голым на посмешище. Мужики подбежали к яме, разобрали жер ди и увидели молодого олененка, аппетитно пережевывающего белые, в синий горошек кальсоны Липатова. Эта штука во рту олененка была надежным али би для бригадира и Наденьки. Разобравшись, в чем дело, Кляпов понял, что случай с олененком может обойтись ему довольно дорого.

—Повезло тебе, Михаил, что телок, а не топтыгин в яме,— за дыхаясь от смеха, прохрипел Степан. — Это же надо так, а... а еще конармеец, под началом Буденного служил.

По пути в барак Липатова стошнило. Как главный человек на лесосеке он должен был возглавить тушение пожара, но тошнота вызвала головокружение. Задыхаясь от дыма, он добежал до узкоколейки, выбил из-под колес тормозной клин и погнал платформу вниз к спасительной Силинке. Захлебываясь кашлем, он не заметил, спешащих на лесосеку пожарных во главе с Хвалынцевым.

—Дивиться, мастер Липатов поскакав! — воскликнул Попандапуло. — Драпае вин, чи шо?

—Если убегает, значит, поджигатель, — твердо заявил Хвалынцев. — Возьми, Котов, Колесникова и задержите парня. Вечером разберемся.

С пригретого солнцем гольца лес внизу был похож на огромный муравейник. Груженные хворостом лошади напоминали придавленных мешками грузчиков: тонконогих, узкозадых, устало снующих между кучами хвороста... Хворост заготавливали для ночных костров, которые зацветали днем, но в полную силу раскрывались далеко за полночь, когда сползала с неба чахоточная луна, а звезды мельчали и ощетинивались острыми иглами.

Весь мир насилья мы разроем

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим…

Пели дружно, с пафосом, с уверенностью, что все необходимое ими уже разрыто, и наступил черед возведения корпусов нового мира. В жертву ему приносились прекрасные кедры с искрящимися свечами в кудрях, лопоухие ясени, железные духом лиственницы и покладистые, мягкие, в зеленых платьицах развевайках ели. Хохлы взрывали песню припевом:

Чуєш сурми заграли...

В Інтернаціоналі

Здобудем людських прав...

Песню подхватывали деревья: столетние дубы звенели жесткими, как сталь, листьями, ели скрежетали иглами, роняя хвою, терлись шершавыми телами друг о друга лиственницы.

“Что движет нами? — недоумевал Степан. — Работаем двадцать часов в сутки, четыре часа орем песни, в погожие ночи спим прямо у костров, под дождь выходим, как под душ, раздеваясь, намыливаясь желтой жирной глиной, которую достаем из-под вывороченных коряг в загадочно-мрачных провалах распадка”.

С таким же ожесточением работал когда-то приемный отец Степана Александр Гаврилович. У него была цель — не уступить первенства Силину и Рудневым, которые считались самыми зажиточными людьми на Амуре. После смерти отца Александр Гаврилович привез с Амгуни двух молодых жеребчиков, разбавил одиночество буренки двумя телками и бычком, пригнал откуда-то стадо коз, не оставались у него без дела не только куры-несушки, но и наседки, которые высиживали горластых и драчливых петушков. Вся эта живность требовала жратвы: на спаренных кунгасах Александр Гаврилович возил с островов душистое сено, на лошадках доставлял из тайги хвойную лапку, свежий лесной опад, мешками заготавливал молодые сочные корневища рогоза, не говоря уже о сочных лесных грибах и ягодах.

Лесорубы засыпали под утро. Утренняя мошка лезла в распахнутые от храпа рты, обжигала губы, назойливым звоном навевала сны о полетах в небо, о схватках с янки, сигары которых напоминали стволы трехдюймовых пушек, а глаза — бойницы дзотов, пулеметы которых нацелены прямо в сердце пролетариату.

С вершины гольца Степан видел чешуйчатое в солнечном свете тело Серкуля. С приходом муссонных дождей река раздобрела, затопив прибрежные тальники и клюквенные мари, вечные стражи которых — ивы, служили пристанищем для крикливых и наглых сорок.

По большой воде лес можно было сплавлять по Серкулю в Силинку и дальше до Комсомольска, это легче, чем катать вагонетки, но людям больше нравилось считать шпалы, чем балансировать на мокрых скользких балансах, в которых еще жила память о гудящих кронах и ароматных, собранных в огромные люстры плодах.

Несколько сброшенных в Серкуль балансов никак не могли понять, чего требуют от них собравшиеся на берегу люди. Бревна толкались, обнюхивали тальники, таранили выступающие из воды валуны, но в конце концов кипящая вода подхватывала их и увлекала вниз по течению. Сплавщики на Силинке были довольны: отпадала необходимость разгружать вагонетки, кантовать бревна ломами, — Силинка охотно принимала от Серкуля осыпающиеся мокрыми опилками подарки и гнала их в объятия своему старшему брату Амуру.

Потерявшие возможность прокатиться на вагонетках “транспортники” недовольства не высказывали. Распиливать лес на балансы и сбрасывать их с крутого берега в речку — работа не тяжелая, но лишенная романтики. То ли дело бежать рядом с грохочущими вагонетками, а иногда и повисеть на бревне, поджав ноги. Этим мальчишеством они в какой-то мере искупали изнуряющий труд доставки вагонеток под загрузку. Не так уж и крут был подъем, но два километра пути — не шутка, да и дух в лесу стоял такой, что хотелось все бросить и бежать на прошлогодние вырубки, собирать грибы, лакомиться плодами дикой малины и шиповника.

Сталкивая в Серкуль балансы, Ткач пел:

Чуєш сурми заграли,

Час розплати настав…

В его голосе звенела боль убитого голодом отца. С кем и за что расплатился жизнью отец Ивана Ткача, Степан не понимал. Что это за людские права — выгрызать из земли жирные корни осота и ненавидеть работу за то, что ее не оплачивают даже куском хлеба. Рабы и те получали свою коврижку, чтобы не потерять товарного вида, а разрытый революцией мир списывал людей, как обременяющий его мусор.

Но что бы Степан ни делал, о чем бы ни думал, в голове его звучала строчка, с двойным дном:

Кто был никем, тот станет всем.

Подтекст песни был ужасен: “всем станет ничтожество, а люди превратятся в гонимую ветром пыль…” Он хотел крикнуть Ткачу: заткнись, но вместо этого под мирное “вжиканье” пилы начинал бубнить давно осточертевшую ему мелодию Интернационала.

Ночью к нему пришли стихи:

Живые, мы не верили в свободу,

Свобода уходила криком в воду,

Куда ее вели поводыри,

Кровавые пуская пузыри.

— Плохо, очень плохо, — бормотал Степан, пытаясь найти более весомые слова для выражения сокровенной мысли. Хотя, кто знает, есть ли в русском языке слова, которыми можно дать точную оценку происходящему? Когда человек чувствует себя одновременно хищником и добычей. Когда светлое завтра уживается с черными сумерками настоящего. Именно с сумерками, потому как по всем прогнозам ночь еще предстоит пережить. И страшно подумать, каким будет утро, да и будет ли оно вообще.

***

За шумными вечеринками и закладкой барака под зимнее жилье как-то забылась судьба мастера Липатова. Вспомнили о нем, лишь попав на лекцию Хвалынцева о бдительности. Илья Моисеевич был явно не в духе. Хабаровск ставил ему в вину пожары на лесосеках, которые угрожали новостройке.

Было что-то жуткое в той порывистости, с которой Хвалынцев перескакивал с одной темы на другую. Его зеленоватые глаза то заплывали легкой дымкой, то вдруг вспыхивали янтарным блеском, в котором чувствовалась опасная для слушателя сумасшедшинка.

—Нет, нет и нет, вы не подумайте, товарищи, что я слепо следую указаниям свыше. У нас своя специфика работы. Москва не все знает, что у нас тут делается. Революция это не Ежов и даже не Ленин, революция это братство людей, посвятивших свою жизнь преобразованию мира. Тут важно не то, какие мы добренькие, важно — какие мы бдительные. Если мастер поджигает поселок и бросает людей в огне спящими, значит, есть в этом деле немалая доля нашей вины. Недосмотрели, не предупредили, своевременно не позаботились о ликвидации врага…

Речь Хвалынцева была прервана дружными аплодисментами. Кто-то закричал: “Смерть куркулям та их прыспешныкам!” Выбежав на сцену, поэт Плешков прочитал стихотворение, из которого выходило, что все строители потенциальные поджигатели и их нужно судить по законам военного времени.

—Да никакой он не поджигатель!

Крикнув это, Степан Романович встал и повернулся лицом к аплодирующему залу. Он не любил Плешкова, но еще больше не любил его стихи, пародии на которые у Палия возникали сами собой:

Под ударом топора

Даже дуб кричит “Ура!”,

Ну, а мы — тем более —

Бревна комсомолии.

Бес дергал его за язык прочитать эту свою ухмылку, но благоразумие взяло верх, и, набрав полные легкие воздуха, он сказал твердо:

—Ничего Липатов не поджигал, он свалился в яму с олененком, потом голым вбежал в столовую, потом его хватили по голове дубиной, вот и вся история. Стошнило его от сотрясения мозга, вот и помчался к реке, чтобы прийти в себя.

Тишина в зале была настолько плотной, что слышно было, как в образовавшуюся щель вползает хриплое дыхание Хвалынского.

—И ты можешь доказать? Вчера мне звонили, сказали, что Липатов признался в поджогах на Серкуле, на Пивани и даже в районе Орловки.

—Ну, вы, ребята, даете! — расхохотался Степан. — Липатов неделя как приехал на стройку. Как он мог попасть на Пивань, а тем более в Орловку. Слишком мы увлеклись языческими прыжками через костры. Отсюда все беды.

—Правильно Палий говорит, никакой мастер Липатов не поджигатель, надо бы разобраться, с какой стати Кляпов его бревном по голове стукнул. На секунду оторвался от жены поссать, и на тебе… взыграло ретивое от ревности.

Заявление Палия показалось Илье Моисеевичу в равной степени комичным и безумным. “Этот глухарь живет в прошлом и не понимает, что мир изменился: в нем больше стало порядка и ответственности человека за свои поступки”. Так рассуждал он, готовя докладную в Хабаровск. Оставить без внимания столь дерзкое заявление Хвалынцев не мог, понимая, что среди его слушателей было немало людей, завербованных работниками чрезвычайки. Поэтому, вымучивая докладную, назвал случай в клубе “попыткой подорвать доверие к власти”. “В помещении чувствовалось напряжение, — писал в своей докладной Илья Моисеевич. — Я не стал вступать в конфликт с оратором, сославшись в данном случае на тайну следствия…”. Он не арестовал Степана, но в тайгу с бригадой не пустил. К немалому его удивлению, через неделю пришел приказ об утверждении Степана Палия на должность уполномоченного по делам малых народностей Амура.

“Непременно должна существовать какая-то подоплека столь неожиданного решения”, — думал Хвалынцев, в сотый раз перечитывая приказ. Он не допускал мысли, что докладную не получили: за секретную почту люди отвечали головой. Значит, произошел какой-то сбой в политике Москвы на ужесточение партийной дисциплины. “Нет, вы посмотрите на них, человек прилюдно обвиняет органы в некомпетентности, а ему за это — должность!” У Хвалынцева разболелась голова, где-то в районе желудка родилась мелкая, противная дрожь, а за ней пришли тошнота и слабость, да такая, что он с трудом заставил себя встать на ноги и, подойдя к окну, открыть форточку. “Нет, с этими ребятами не соскучишься. Если они и дальше будут такие фортели выбрасывать, я долго не протяну. Сидел бы лучше бригадиром на лесоповале, и деньги и почет, да и с людьми общий язык находил”.

Чтобы развеяться, Илья Моисеевич отправился в клуб, где освобожденные от работы артисты репетировали пьесу Писателя о разоблачении внедрившегося в партийную ячейку подкулачника. Пьеса была написана в стихах, драма разворачивалась в жилом бараке, но в ней были ярко отражены все проблемы строительства. Одним из героев был чекист, который, рискуя жизнью, задержал диверсанта. Хвалынцев понимал, что поэт создал собирательный образ, но довольно симпатичная строчка о чекисте: “А в Хабаровск чуть живого по ледянке увезли”, ему не нравилась потому, что никто и никогда не увозил Илью Моисеевича чуть живого в Хабаровск. Он уже беседовал с поэтом, ставя под сомнение привязанность пьесы к конкретному месту действия. Догадавшись, чего от него хотят, поэт пообещал сделать образ чекиста более узнаваемым.

Не понравился Илье Моисеевичу и тот факт, что главным героем пьесы был не чекист, а доктор Пендрие, француз, примкнувшей к русской революции. Он уже задавался вопросом: не работает ли доктор на одну из разведок. К такой мысли его толкало честолюбие, он во всем хотел быть первым, и миссия — контроля над людьми, способствовала достижению цели.

В клубе было свежо, пасмурно, на сцене сидела жена главного инженера Катя Попова и, закрыв глаза, выщипывала из гитары ее звуковое оперение.

—Илья Моисеевич, проходите, проходите, — заволновался закопавшийся в бумагах клубный режиссер Сердюк. — Я тут роль чекиста дорабатываю, вместо Пендрие покажем простого паренька, который умеет не только валить лес и заливать бетон, но и раненому помочь.

—Ну, это ты напрасно, — чувствуя приятную оттепель в душе, воскликнул Илья Моисеевич. — Особенно выпячивать чекистов не нужно, а что Пендрие убираете — это правильно. А то выходит, на нем стройка держится.

Сказано это было как бы с юморком, но Сердюк чувствовал, что у чекиста на душе кошки скребут: усмешка на его лице сменялась унынием, в глазах не было обычного для Ильи Моисеевича задора. Это был хищник с надломленным крылом, но все-таки хищник. Сердюк знал сильные и слабые стороны Хвалынцева: полтора года в одной бригаде плечом к плечу работали. Это был высокого роста человек, слегка сутулый, длиннорукий, с разделенной надвое бородкой и красными мясистыми губами, которые превращались в черные, если Илья Моисеевич гневался. На лесоповале он работал недолго, проворные сильные люди требовались на лесосплаве, туда и направил его начальник лесозаготовок Папандапуло. Будто знал, что впереди Хвалынцева ждет высокая должность. “Авансируешь еврейчика, — как-то сказал начальнику Белоконь. — Ну, гляди, гляди, как бы потом он тебе зарплату авансом не выдал”. Что хотел этим сказать бригадир, Папандапуло не понял, но неожиданный взлет Ильи Моисеевича его не только озадачил, но и напугал.

На сцене кто-то хихикнул, потом появилась с подносом полураздетая, молодая, с кудряшками по плечам.

— Чайку не хотите испить, Илья Моисеевич. Нас сегодня Палий мармеладом угостил, — сказала она, поставив поднос на скамейку и обдав мужчин ароматом дорогих духов.

— Ну вы и артисты! – у Ильи Моисеевича глаза на лоб полезли. — Духи принесли, что ли?

—Они самые, — рассмеялась красотка. — А вы, Илья Моисеевич, меня не узнаете, что ли? Я Маша, дочь Бевза. Помните, вы у нас в Кондоне ночевали. Сумерничали мы с вами еще.… Неужели так изменилась.

От духов, от блестящих глаз и рассыпанных по плечам кудрей молодой женщины у Хвалынцева закружилась голова. В ту ночь он делал свою работу наспех и даже не заметил, насколько Мария хороша. Он был поражен, язвительная улыбка, не сходившая с его лица, сменилась вначале улыбкой тревожной, потом радостной и, наконец, — улыбкой самца, вознамерившегося влюбить в себя самку. Илья Моисеевич изнывал от страстной любви к этой пылающей страстью женщине.

—Мы так давно не виделись, — сказал он осипшим от волнения голосом. — Быть может, перенесем чаепитие ко мне в кабинет? У меня настоящий чай, китайский, с примесью зеленого. Бодрит и освежает.

—А не опасно в кабинете, да еще с артистами? – поинтересовался Сердюк. — Может, вы… так сказать, тет-а-тет с Машей остаться хотите?

Хвалынцев принялся шарить ладонью по скамье, будто уронил что-то. Ему не понравилась интонация в голосе Сердюка, но обострять отношения ему не хотелось.

— Нет, почему же… приглашаю всех. Собирайся и ты, Катенька. Я хочу уговорить вас дать мне какую-нибудь затрапезную роль. А почему бы и не дать. Чекиста-то я сыграю.

Пока Маша переодевалась, Хвалынцев ходил между рядами скамеек, стараясь успокоиться, а главное, подавить неприятную дрожь в коленках. У него возникло желание предложить Маше зарегистрировать брак. Эта мысль возвысила Илью Моисеевича в собственных глазах, как-то сразу из сердца выветрилось волнение, вызванное приказом Хабаровска о назначении Палия.

Мария была прелестна. От мысли, что эта женщина будет его женой, Хвалынцева подбрасывало. Он даже завизжал, когда Маша охотно согласилась, чтобы он на руках перенес ее через вздувшийся после вчерашнего дождика ручей. Женщина была довольно тяжелой, но Илья Моисеевич не почувствовал тяжести, он был опьянен исходящими от ее волос ароматами, ее упругая грудь под блузкой сводила его с ума. Перебравшись через ручей, Хвалынцев продолжал идти даже тогда, когда Маша, рассмеявшись, сказала:

— Не переусердствуйте, Илья Моисеевич, я тяжелая.

— У меня от твоей близости будто крылья выросли.

Он сказал это очень сердечно, тепло и непринужденно, чем порядком удивил Сердюка.

Как в чаду, сидел он рядом с Машей за очищенным от бумаг рабочим столом. Они пили вино, закусывали подарком Палия — мармеладом, и уже после третьей рюмки Илья Моисеевич предложил Маше сегодня же зарегистрировать брак.

После каждого его слова Маша едва успевала переводить дух. Пипетка советовала ей не отвлекаться на мелочи, а брать быка за рога.

— Я, конечно, согласна, Илья Моисеевич, тем более что у меня от вас сынишка, такой же губастенький, черненький, с вашими цыганскими глазами. Уж больно вы справный в этом деле. С первого раза и в дамках.

Пока Маша давала согласие на брак, лицо Хвалынцева от удивления из румяного стало серым, яркие губы посинели — обычное явление доведенного до гнева чекиста. Но на этот раз это не было вызвано гневом. Хвалынцев был настолько потрясен открытием, что чуть не рухнул в обморок.

Опрокинув рюмку, он сполз с табуретки и на коленях добрался к испуганно вскочившей женщине.

— Ребята, — воскликнул он. — Сердюк? Катя? Будьте моими свидетелями!

“Она пойдет, пойдет со мной, — с отчетливой уверенностью подумал Илья Моисеевич. — Для женщины рождение ребенка — большое событие. Именно поэтому она уже не боится, что скажет отец. Этого бандита давно пора, отправить в Хабаровск учиться… или спрятать куда подальше…”.

Решение бежать в исполком прямо сейчас, было принято. У порога Мария повисла на шее Ильи Моисеевича и, целуя его в ушко, попросила сделать для нее свадебный подарок, простить Палию его высказывание на собрании и отправить в бригаду к лесорубам.

— Он мой далекий родственник, — как бы оправдываясь, воскликнула она.

Сердюк и Катя поддержали предложение звонкими хлопками ладоней.

— Нет, нет, в бригаду я его отправить не могу, — воскликнул Хвалынцев в предвкушении восторга, с которым будет принято его известие. — Не могу потому, что отныне Степан Романович мой первый заместитель. Бумага из Хабаровска пришла. Я зачем к вам пошел? Сообщить о назначении.

Эта минута была самой светлой в жизни Марии и Хвалынцева. Он искренне радовался назначению Палия, радость Маши ложилась светлым пятном на его черную душу, и, расписываясь в предложенных чиновником бумагах, Илья Моисеевич прослезился.

***

Первым делом после утверждения на должность сыскаря, Степан организовал поимку сбежавшей из Пермского молодой семьи Лаптевых. Осенью Гоша Лаптев женился на нанаечке из Нижних Халб, родители поддерживали молодых подарками из собственных погребов, но гостинцы уходили сразу после того, как Гоша с Катей уходили на работу. Их землянка подвергалась набегам, и поскольку никто погромщиков искать не собирался, Катя предложила мужу перебраться в Халбы к родителям.

—Нанаечка бес с ней, — напутствовал Хвалынцев следопыта, — а Лаптева нужно вернуть. Иначе тут ни единого комсомольца не останется.

—Пусть бы жили, — попытался возразить Степан Романович. — До весны дотянут, а там вернутся на стройку живыми и здоровыми. А тут, кто знает…

—Одному, значит, рай, а другие ноги в сарай. Нет уж, ехал по своей воле, государство на него потратилось, а теперь в кусты. За такие вещи судить надо, чтобы другим не повадно было.

Палий нашел молодых в доме родителей. Алексей Бельды хорошо знал Степана и, услышав, зачем тот пришел, не поверил.

—Гнать детей на верную смерть? Да как же это так, Степан Романович?

—У Георгия обязательства перед государством, заключил договор, хотя я все понимаю. Голод не тетка. Вы его тут пока подкормите, а я через недельку наведаюсь.

На пути в Халбы Степан увидел в тайге следы с пятнами цинготной крови на снегу и решил найти умирающего в тайге человека. Ходить ему далеко не пришлось. В старом зимовье на ворохе еловых веток еле теплился костерок молодой жизни бетонщика Андрея Скоробогатова. Степан узнал его по копне рыжих волос, которыми он радостно потряхивал, помогая семье Степана Палия выселяться из родного дома.

“Оставались бы на стройке, — говорил он, пританцовывая от бьющей через край энергии. — Здесь столько работы, всем хватит. Оставайтесь, мы вас немного потесним, но только на время. К осени понастроим домов, соберем стапель, заложим первые корабли. Оставайтесь, Степан Романович?”

“Рыжий, рыжий, кем ты был?!” — вертелась в голове Палия озорная детская песенка.

Он соорудил сани из сухих еловых жердей, удобно устроил на них больного и с тяжелым сердцем потащил их к скованному льдами Амуру. Он притащил Скоробогатова к знакомой шаманке, попросил осмотреть парня и по возможности поставить на ноги.

—Тащить его на верную погибель в Пермское не хочу, его считают погибшим и слава богу. А узнав, что жив, устроят такое, что и здоровый не выдержит.

Линде понравились огненные волосы парня, таким же рыжим был ее брат Диоген, знаток лекарственных трав и заговоров. К утру Скоробогатова привели в человеческий вид. Узнав Палия, он пытался поцеловать ему руку, просил прощения за все недоброе, что сделал для него.

—В последние годы на меня будто затмение нашло, — говорил он, промокая платочком кровоточащий рот. — То я порывался строить гидростанцию, то Магнитку, а больше всего тянуло на восток. Думал, что уж здесь-то работы хватит. И жратвы хватит, ведь такая тайга, река… Господи, почему мы все такие безголовые. Отец за Советы жизнь положил, мать санитаркой в конармии была, а я вот… сгниваю в мирное время, потому как прокормить себя не могу.

Сидя у кровати больного, Диоген с Палием пили рябиновую настойку и говорили о будущем, в доброту которого нанаец-полукровка откровенно не верил.

— Большие города убьют жизнь реки, все люди будут на одно лицо, сердца зарастут мхом равнодушия и лени. В большом городе можно жить, не работая, а без дела человек не человек, а пшик с тросточкой.

—Почему с тросточкой?

—Тросточка отличает горожанина от обезьяны, и еще очки на носу. По молодости я в Америку на китобое ходил, видел их города, видел этих с тросточками.… Нелюди они, Степан Романович. И не смейся над стариком. Мы дважды для больных в Пермское продукты возили. Но в больницу они не попали. Брусничку бы им к чаю, чесночок, может, и не было бы этих палаток с мертвыми.

Линда выпила рябиновки, но в разговор мужчин не вмешивалась. Диоген выплеснул капельку настойки на пол, надеясь таким образом умиротворить души предков. Он предложил кружку настойки Луне, но та и без выпивки выглядела вполне прилично. Ее лицо было большим, круглым и розовым, как у младенца.

В Пермское Степан доставил доходягу из беглых каторжан. Хвалынцеву пообещал, что Лаптев от них никуда не денется. В Халбы молодые пока не пришли, возможно, к сестре в Кондон отправились. Да и пусть себе… охолонут, подумают, глядишь — сами заявятся.

—Врешь ты все, Степан Романович, — с доброй усмешечкой на заметно осунувшемся лице заявил Хвалынцев. — Тебе да не знать, где сейчас беглецы. Скажи, подкормиться блинами у тещи оставил.

Палий придал лицу соответствующее моменту выражение.

—Ну что вы, Илья Моисеевич. Я бы мог, конечно, в Кондон сбегать, но не вижу смысла. У парня от слабости дурные мысли в голову полезли. А так он деловой мужик. Никуда не денется.

—Ну, дай бог, дай бог.

—Дай бог, дай бог, а церкву-то снесли.

—Не церкву, а колокольню. Еще чего доброго свалится, пришибет кого. Да и время теперь такое, молодежь того и гляди, молиться начнет. Слабаки иконками обзавелись.

Палий знал, что примитивные иконки на бронзе выдавливал художник из Троицкого. И хотя никакой художественной ценности они не представляют, брали их охотно и потому, наверно, что в Пермском покупать больше нечего. Разве что подпольную самогонку, да вонючее сало с дикого хряка.

О Лаптеве Хвалынцев больше не напоминал, но Степан через знакомых передал Бельды, чтобы волынку с зятем долго не тянул: “время такое, что можно ежу в лапы попасть”. На следующий день уборщица столовой доложила ему, что Лаптев с женой из Халб выехали, а куда — Бельды скрывает. Видно, не очень-то доверяет возможностям Степана Романовича. С одной стороны это опечалило Степана, с другой — он понимал, что слухи о штабелях трупов в Пермском дошли до самых дальних уголков Амура. А идти на дурную смерть, значит, не уважать себя.

В конце марта в Пермское вернулся Скоробогатов. Он рассказывал, что его связали и увели в тайгу охотники, держали, как собаку, на привязи, заставляли пилить дрова и обогревать зимовье, пока они промышляли пушниной. Где расположено зимовье, Скоробогатов сказать точно не мог, но выбирался он оттуда почти месяц, и хорошо, что попал на глаза доброму человеку, который указал дорогу домой. Это “домой” сыграло решительную роль в судьбе Скоробогатова. Хвалынцев был в восторге от такого заявления. Если ребята считают стройку своим домом, значит, ни холод, ни цинга не распугают слетевшихся в Пермское птенцов. Скоробогатов несколько раз выступал перед рабочими, потом его, как самого свежего, не потрепанного голодом, поставили на бетонные работы.

Как-то ночью с бутылкой самогона он ввалился к Степану в землянку. Его пышная шевелюра заметно потускнела и поизносилась, но, несмотря на это, выглядел он элегантно.

—Извини, Степан Романович, что до сих пор не отблагодарил за спасение. Слежку чувствовал, не дай бог, думал, подвести под подозрение хорошего человека.

—С чего ты взял… слежку? — Степан смотрел на ночного гостя, как на диковинку. — Хвалынцев не настолько глуп, чтобы отвлекать людей на это дело. Сейчас главная задача — спасти людей.

Скоробогатов был явно разочарован ответом.

—Хвалынцев ваш сопля еще та, он на лесоповале доносы на ребят строчил. Потому и в начальники вылез. К тому же из него синдром революции не выветрился. Проще сказать, иногда на него находит. Думаю, с психикой не все у него ладно. Гоша Лаптев с женой куда запропастились. Бельды спьяну не понял кто и зачем к нему приходил, считает, что молодые на побережье, а там… на Сахалин, ушли. Как бы не так. К ним Хвалынцев ездил, говорят, Лаптева отправил в Хабаровск, а Катю в наложницы взял. Ему, видите ли, разнарядка пришла. А я думаю, дело не в разнарядке, а в том, что нашему Илье Моисеевичу разрядка иногда нужна. Может, даже в виде жертвоприношения.

—Глупости говоришь, — не поверил Степан. — Зачем Хвалынцеву Лаптева в Хабаровск отправлять. А Катя? Ее ведь где-то спрятать нужно, да и посещать, если он такой бабник. Разве не так?

—Где Катя, не знаю, да и знать не хочу. Хвалынцев обрастает ушами, как пень опятами. Такое сболтнуть, верная смерть и мне и тому, кто сказал.

***

Влюбленные в громадье планов о людях не думают. Сойдя с “Колумба”, обвешанные узлами парни тяжело поднимались по скользкому после дождя склону берега и, ложась на песок, смотрели в грозно насупленное небо. В Пермское по перелескам с отрогов Мяо-Чана шел влажный ветер. Он оседал на языке чем-то терпким, неприятно пощипывал десны, и Гаврилюк решил, что это дурная примета. Он привык к другим ветрам, где даже кровь пахла мятой, а небо вызывало восторг и умиление.

Организм хохла-степняка был не в ладах с качкой, задор великой стройки в сердце слегка поугас. Усталость брала свое. Ткаченко, присев рядом, спросил:

—Людей выселили, или как?

—Выселили, пожалуй. Зугрес так же строили, все лишнее — побоку.

—Гляжу, на грядках картошка взошла, а москали мяч пинают. Не по-людски жить начинаем.

Москалями Ткаченко называл горожан, которые уже в Хабаровске планировали проложить первым делом деревянные мостки по всему городу.

—Долгая сюда дорога, — вздохнул Гаврилюк.

—Да, захочешь — не сбежишь!

—Не затем ехали, чтобы бегать, но на душе кошки скребут.

Ночью, уткнувшись лицом в набитый соломой матрас, Гаврилюк облегчал душу сотрясающими тело рыданиями. Он не был человеком сентиментальным, не скучал по родным Телининцам, жизнь успела обкатать его душу в беличьем колесе правительственных планов. Но предчувствие бездны в конце пути угнетало его, выкручивало руки, ноющей болью торчало в натруженной за день спине. Несколько раз ему снился сон, что он упал с лесов в корыто с бетоном и, не успев выскочить, навсегда застыл в быстро схватившейся массе. Одно только лицо оставалось на виду, он мог дышать, даже пить и есть, если подадут, но сделать движения не мог. Заживо погребенный, с широко распахнутыми в небо глазами, он видел, как матово светится в предрассветных росах выставленная им опалубка, как снуют по ней люди, не обращая на него внимания, а темный на фоне неба беркут, хитро ухмыляясь, выжидает минуты, когда можно будет вцепиться ему в лицо.

Сон был тяжелым и злым до удушья. Проснувшись, Гаврилюк хотел было зайти к врачу, но постеснялся, так же, как стеснялся подушки, мокрой после ночных рыданий.

***

Сквозь ломкий частокол дождя смутно проступали обугленные контуры луны, сопки казались черными, как разведенная для побелки сажа. Деревья переговаривались друг с дружкой на птичьем языке китайца Мазура, в эту ночь они остро переживали свое одиночество. А лес звенел, пел, сливаясь с дождем в одно целое, вместе с ним оплакивая погибших за минувший день братьев. Молодые азартные ребята соревновались в ловкости: кто быстрее и больше свалит деревьев. Ловкий, как обезьяна, Коробов прыгал с дерева на дерево, надевая на верхушку каждого крепкую удавку, а друзья внизу с завидным усердием подрубали с одной стороны корни и, выстроившись в ряд, пели: “Эх, дубинушка, ухнем!”. Деревья покорно склоняли головы, испуганно звенели листвой, но люди не понимали их языка, не понимали их боли и тревоги за будущее своих детей, умирающих под ногами лесорубов.

“Эх, дубинушка, ухнем!”

Деревья падали, обнажая крючковатые корни. Сучкорубы набрасывались на них с топорами, ветки сбрасывали в огромные скирды, чтобы ночью зажечь костры, в свете которых продолжить натиск на все дальше отступающую к сопкам тайгу. Дождь зарядил надолго. Он пришел попрощаться с умирающим лесом, он пытался приостановить нашествие весело хохочущей саранчи, но скользкие стволы и ветки не пугали Коробова. Ему нравился дождь, нравилось смотреться веселым храбрецом в глазах друзей. Днем они добывали древесину для завода, ночью — для строительства бараков. Прижившийся на новых землях лесозавод оттачивал зубы на прочной дальневосточной древесине. Чем больше ему давали, тем злее набрасывался он на поступающие к нему хлысть и балансы.

“Эх, дубинушка, ухнем!”

Азарт притупляет бдительность. Широкие объятия старой лиственницы показались Коробову слишком агрессивными. Он прыгал с ветки на ветку, влача за собой привязанную к ремню веревку. Его падение сопровождалось душераздирающим криком, что сразу перечеркнуло весь ранее заработанный авторитет верхолаза. Гаврилюк успел вцепиться за конец ускользающей веревки. Он вознесся метра на два над землей, и оба мужичка, как ангелы, зависли в воздухе: один придерживая сползающие с ягодиц штаны, другой —отчаянно борясь с ускользающей из рук веревкой.

—Баста, — сказал мастер. — Хватит нам вчерашней могилы.

Почувствовав власть над зависшими в воздухе людьми, дождь удвоил свою прыть. Выпадающий из штанов ангел махал руками в надежде найти опору, но крона лиственницы для этого была слишком просторной. В ее гигантских залах могли вальсировать слоны. Упираясь ногами в ствол дерева, Гаврилюк облегчал спуск Коробова к земле. Ребята набрасывали под ним кучу хвороста.

—Прыгай, — кричали они, совершенно забыв, что прыжок одного ангела вызовет падение другого.

В последний момент мастер выдернул из-под падающего Гаврилюка, ощетинившееся острыми ветками бревно.

—Чертовы кулибины, — ругался, смывая дождем с лица острые хвоинки лиственницы. — О чем угодно думают, только не о себе.

Дождь обрушил на голову мастера струю воды, холодной, как лезвие клинка.

“Жалостливый какой, — думал дождь. — Жалеет кого угодно, только не тех, кто действительно заслуживает жалости”.

Земля под лиственницей мягко пружинила, кое-где из хвойной подстилки высовывали головы ржавые грибы моховики, но строителей они не волновали. Год выдался урожайным на грибы, но редко кто из молодых жал эту ниву, боясь отравиться ненавистью подчистую уничтожаемого леса. Многое помнили слова старика Мазура: “Лес тоже умеет мстить, иногда и съедобная ягода наливается соками гнева”.

Гаврилюк упал на мягкую хвойную подстилку, упал, подвернув ногу, и, отлеживаясь в санчасти, писал в родные Телининцы первое за последний год письмо:

“Здравствуй мама. Как хорошо, что наши деды и прадеды были нищими. Богатому не дано почувствовать всю прелесть служения великой идее построения коммунистического общества…” Написав это, Гаврилюк задумался. Спасая Коробова, он чуть не погиб. Если бы не мастер, висеть бы ему шашлыком на растопырившем сучья бревне. Потому что внимание бригады были приковано к Коробову. Сосредоточившись на главном — строительстве города, мы забываем о менее значительном, на первый взгляд, о — человеке. Но если все мы будем жертвовать собой ради одного добытого бревна, кому достанется это наше сооружение? Ему вдруг стало стыдно за первую строчку письма, он скомкал листок и сунул в карман, решив, что бумага пригодится на более нужное дело.

***

Хвалынцев не принадлежал к числу добрых граждан отечества.

— Я большевик, а не гражданин, — заявил он однажды начальнику участка Прутовых. — Граждане по зонам мешкают, я же — боевой авангард рабочего класса.

Самое интересное было в том, что Прутовых не смел возразить, хотя «боевой авангард» не укладывалось в сознание. Дворян давно перебили, кулаков выселили, теперь авангарду предстояло скрестить клинки с теми, кто плелся в обозе. Когда Прутовых услышал, что вчерашний сплавщик тянет Палия в свою контору, он полюбопытствовал, хватит ли у того ума не запутаться в сетях все больше наглеющей инквизиции.

Говорил это Прутовых тихим сиплым голосом и заметно нервничал, бегал от окна к двери, и лоб его при этом покрывался мелкими бусинками пота.

На вопрос Степан ответил не сразу. Его раздражала мелкая сыпь на лбу начальника, не нравилась нервозность, граничащая со страхом. Понимая, сколько душевных сил отнимает у начальника эта беседа, Степан кивком головы предложил выйти из звенящей мухами конторы.

— Пойду, куда пошлют, — заявил Степан, когда они вышли на пружинящую хвойной лапкой улочку. — В комсомол мне поздно, для партии я — чужак, приглашение же Хвалынцева расцениваю, как попытку выяснить, с какой целью явился я на стройку. По нынешним меркам я — кулак, хотя за душой ни кола ни двора, или как там писал Никитин. Впрочем, такие проверки добром не кончаются, — добавил он, помолчав.

Прутовых уже овладел собою. Волненье, вызванное крамольной беседой с малознакомым человеком, сменилось усталостью.

— Оно и верно, жить как-то надо. Правительства меняются, остаются дела. И все же, мой совет, в инквизиторы не рвись, не нашего это ума дело.

И чтобы показать Степану, что у него не было никаких подозрений относительно него, что он видит в нем прежде всего союзника, Прутовых рассказал о попытках Хвалынцева сделать его тайным сотрудником энкавэдэ.

—И все это преподносится, как святое дело комсомольца, — вздохнул он.

— Это его работа, — с озорной улыбкой в глазах, воскликнул Степан. — Как теперь говорят, кому бублик, а кому дырка от бублика.

Из солидарности к собеседнику Прутовых заставил себя улыбнуться, хотя к горлу подступали слезы и тревога за завтрашний день проявлялась болезненными спазмами сердца.

***

Ворошиловские стрелки собирались по вечерам на берегу Амура и расщепляли пулями проплывающие мимо бревна. Лучшим вариантом было отсечь косо торчащий сучок или сбить на лету чайку, но удавалось это не многим.

—Лучше бы рыбы на ужин наловили, — урезонивал стрелков Пендрие. — Не заметите, как подстрелите кого.

Щербато улыбаясь, москвич Щукин направлял воздушку в грудь доктору, что вызывало дружный смех его приятелей стрелков.

—Говорят, вы в Гражданскую штопали тех и других?

—Те и другие, все братья.

—Ты нас с контрой не путай

Как попал Трошин в Пермское, не знала даже сопровождавшая его метель. Днем и ночью вертела она пышным задом между ледяными торосами, слизывая следы беглых людей, но с Трошиным так и не встретилась.

Он пришел к Степану поздно вечером, определив по курящемуся дымку, что хозяин дома. Три прерывистых удара пальцами в дверь — условный знак пермских промысловиков, настолько озадачил Палия, что, вскочив, он больно ударился о смутно выступающую из темноты балку перекрытия.

—Трошин, Алеша? — выдохнул Палий с такой неподдельной радостью и такой щемящей болью, что определить, чего в этом восклицании было больше, не смог бы даже сам господь бог.

Стоять во весь рост в землянке они могли только в пространстве между балками, привычка Палия упираться во время разговора лбом в балку говорила о большой его усталости. Не меньшую усталость испытывал и Трошин, отмахавший почти пять сотен километров от Хабаровска на лыжах. Сбросив на пол рюкзак, он сел на покрытый солдатским одеялом лежак, поближе к буржуйке, не отводя при этом глаз от Степана и пытаясь изобразить на лице нечто похожее на радость.

—Правда, что у вас трупы хоронить некому?

—Правда, Алеша, но годичной давности. Не все тогда продумали. На ура мечтали стапель поставить.

Землянка Степана была не лучшей в Копай-городе. Досталась она ему от бежавшего в декабре плотника Горохова. А тот жилье не обустраивал, заранее помышляя о побеге, но раз уж так вышло, почему бы не пожить в тепле да уюте. В прежнем доме Палия жили теперь руководящие работники. Получив за дом деньги, Степан сразу почувствовал какое-то отчуждение к уложенным прадедом венцам, к окнам с аляповатой резьбой и сварливой вертушкой над крышей.

—Напрасно ты в Хабаровск не поехал, — сказал Трошин. — Худо-бедно живем, Светлана Романова на тебя сердца не держит. Жалко, говорит, мужика, сдохнет в этой молотилке.

***

—Какое мне дело до ваших странствий, — ответил Степан. — Мы с тобой не первый год в этих местах, пехом до Хабаровска не раз бегали. А как себя спасти, ума не приложу.

—Сейчас о спасении души надо думать. Дурное настроение убивает быстрее голода. Я тут тебе кое-что принес, чеснока, овсянки и теплые подштанники от тещи. А заодно привет от их младшенькой Светланы. Она на пятом курсе, мечтает приехать к вам докторшей.

Критические дни, когда брезентовые палатки были набиты обезображенными цингой трупами, ничему не научили. Об огородничестве, как отрасли судостроения, никто в парткоме не подумал, профсоюзные лидеры посчитали эту затею преждевременной, продукты решено было закупать не только в ближайших селах, но и в колхозах недавно образованной Еврейской автономии.

Степан предложил распахать очищенные от леса плоскогорья на Пивани, засеять их гречихой или хотя бы овсом — кони знают толк в сильной пище!

—Картохи с рыбкой тоже хорошо, — поддерживал Степана крестьянин из Телининцев Саша Гаврилюк. — Надо бы людям выделить участки под строительство жилья, и чтобы огородик рядом…

—Ройте, копайте землянки и живите пока, — отмахнулся зампомзама Ткач. — Люди на ошибках учатся, а цель оправдывает средства. Память о погибших жива в наших сердцах.

“Они имеют власть затворить небо, чтобы не шел дождь…”, — вспомнил Степан фразу из Библии.

Выходной день был объявлен субботником. Степан взял топор и отправился в старое село ремонтировать разобранные зимой завалинки. Начал с бывшей церкви, давно обезглавленной, но вызывающей смутные воспоминания о детстве. Церковь давно превратили в склад, но аромат курильных трав тревожил сознание, выползая со всех щелей кедрового бруса.

Вбивая случайно найденные доски в завалинку родительского дома, подбирая и забивая в пустоты выгоревшие на солнце мхи, Степан всплакнул о прошлом. Переселенцы нового века вместо добротных домов строили землянки, похожие на могильные склепы. Лес вокруг поселка превратился в постоянно дымящуюся свалку: горели опилки, древесная кора, старое кровельное покрытие. Содержимое палаток спрятали в братских могилах, палатки сожгли в поминальном костре.

Комсомольск-на-Амуре начинался не с Пермского, он начинался с Копай-города, который когда-то служил противовесом правому крылу города — судостроительному заводу. Завод олицетворял власть, он вызывал восхищение, флиртуя с Москвой, стапель оплодотворил первые суда, а люди прекрасного будущего зарывались в землю, чтобы не превратиться в штабель смерзшихся трупов.

Умирая, мать завещала сыну почаще смотреть в небо.

—Не огорчайся, если я явлюсь к тебе в виде облака. Пролившаяся благодатным дождем душа обретает новую жизнь на земле. Тогда ищи меня среди живых и верь, что найдешь. Потому что оба мы будем искать друг друга вслепую.

Несколько раз облако смотрело на Степана глазами матери, но уходило, так и не оросив землю дождем. Когда Степан заканчивал ремонт отчего дома, с северо-запада в поселок пришли громоздкие сугробы облаков. Завязав топор в промасленную ветошку, Степан сел на высокую завалинку и поднял лицо к небу. Среди множества облаков он искал единственное — облако с глазами матери. И оно пришло, оно возникло из другого облака. Мать зависла над поселком, глядя на сына добрыми, истосковавшимися в разлуке глазами. Ее лицо несколько раз изменяло знакомые черты и вновь обретало прежние очертания, лицо было то добрым, то гневливым, но всегда задумчиво-печальным. Когда облако зависло прямо над ним, из облака упали тяжелые крупные капли дождя. Каждая капля казалась Степану пощечиной.

—За что, мама? — воскликнул он, не стесняясь спрятавшихся под стреху дома мужиков.

Мать отозвалась голосом грома, и Степан понял, за что и почему такими обжигающе обидными были ее пощечины.

—За Пелагею, — голосом грома пророкотала проплывающая в небе мать.

С тех пор Палий знал, что душа матери живет в душе земной женщины, которая ищет встречи с мужчиной, на лице которого пылают холодные пощечины дождя.

***

В мрачном настроении Степан задул свечу, закрыл дверь и, отдав ключ дежурной, отправился на заимку к Мазуру. Второй раз за свою недолгую жизнь он почувствовал, что теряет интерес ко всему, что раньше возбуждало и радовало его. Говорят, безвыходных положений не бывает, жизнь ведь тоже имеет выход, единственный, но верный, — в никуда. Через боль, угрызения совести, через большую любовь или большую ненависть, но все-таки — в никуда.

Мазур был единственным человеком, с кем мог говорить Палий, не боясь быть услышанным.

Младшая дочь Романовых, Светлана, приехала в Пермское, узнав, что Степан служит в местном ГПУ

Она успела заехать к Пелагее, поинтересоваться ее житьем-бытьем, а узнав, что к ней в качестве любовника наведывается начальник Комсомольского ГПУ, посоветовала поскорее все бросить и вместе с сыном уехать куда-нибудь к черту на кулички.

—Хотя пасечник и трус, долго ли будет мириться с положением рогоносца?

—Сам заставил, — вздохнула Пелагея. — Запугали его. И вообще, мужчины после тряпицинского рейда сплошь трусливыми стали. Степан, говорят, и тот в энкавэдэ подался.

Приехала Светлана в Пермское в середине июня, в знойный день, когда губы людей трескались от жажды, но в силу вступило распоряжение начальника строительства — подготовить поселок к приезду видного гостя. Кто приезжал, людям не докладывали: видный гость, и точка, да и какая разница — кто? На стройку заглядывали в основном руководители местного масштаба. Москвичи побаивались длительных командировок. В последнее время люди стали исчезать бесследно, даже на новостройках.

Солнце Аленушкой сидело над хрустальной заводью болотца, искрясь слезинкой на бледной щеке и забрасывая в воду нервно вздрагивающие ресницы. Возможно, оно потеряло одну из своих многочисленных бусинок и теперь искало ее среди зеленых водорослей. Не могло же оно искать братца Иванушку, о котором так убивалась Светлана Романова. Какое дело солнцу до всего, что творят на земле люди. Оно видело слезы солонее слез сестрицы Аленушки. Да и бог ему судья. Если бы солнце оплакивало всех без вины убиенных, у него не осталось бы сердца, чтобы пламенной любовью согревать Землю.

Шаманка заявила, что тело Светланы лежит скрытое от глаз равнодушием человека, которого она любила.

—У меня от твоих слов крыша едет, — ответил Степан. — Прошло три месяца, а тело лежит? И почему, тело?

—Потому что дух покинул его, а ты слишком занят собой, чтобы понять: откуда и зачем приходят к тебе сны о твоем предательстве.

От слов шаманки Степан сходил с ума.

Мазур успокаивал его:

—Шаманка не дура, чтобы открыть тайну, за которую можно поплатиться головой.

—Светлану убили, ясно, — сказал ему Степан. — И я догадываюсь кто.

Утром Хвалынцев пригласил Палия на доверительную беседу.

—Слышал, ты пронюхал, где лежит пропавшая родственница?

—Почему лежит… Разве она убита?

От Степана Романовича не ускользнул мгновенный блик бледности на лице Хвалынцева. Чекист понял свою оплошность, но в наблюдательность Палия не верил.

—Мне так доложили, знаешь, где лежит? Так где, если не секрет?

—Думаю, в постели рогоносца Коровина.

—Да, такую телку он не упустит. Но разве она не добралась до Пермского?

Хвалынцев усердно накручивал папиросную бумагу на вздрагивающий в пальцах карандаш, слюнил края кончиком красного языка и, осторожно сняв, раскладывал трубочки на столе.

—Все папиросы на базе какой-то гад скупил. Узнаю — повешу.

—Зачем вешать. Станет продавать, конфискуем, и передовикам — как премию… Наградили же связиста Проценко поросенком.

—Связиста наградили колхозники из Тамбовки за оперативно доставленного доктора. А наша кухня работает с колес. Видно, и в Москве жратвы не густо.

От беседы с Хвалынцевым у Степана осталось нехорошее чувство досады. Теперь он был почти убежден, что исчезновение Светланы на совести Хвалынцева. Чем она ему не угодила? Отказала в любви? Так ведь за это не вешают.

Степан хотел поделиться сомнениями с Котовым, но на него вдруг навалилась такая тоска, что, вернувшись в землянку, он завалился в постель и, как в омут, нырнул в тревожную, дурно припахивающую дрему.

Однажды Хвалынцев заявил о новом почине:

—Каждый чекист должен отработать неделю на лесосплаве!

Он вытирал тылом ладони засаленные губы, глумливо ощериваясь на любую реплику подчиненных.

Июнь был душным и жарким. Мошка делала вид, что ей нет никакого дела до оплывающих потом людей. Она шла на запах пота, выбирая по запаху самую дурную кровь, и тем самым усмиряла самых строптивых людей.

Единственным человеком, которого не трогала мошка, был Палий.

Бельды набил трубку махоркой из кисета Котова, долго раскуривал, обдумывая, с какой фразы начать нелегкий для обоих разговор.

Котов молчал. Его смешила мудрая сосредоточенность на лице аборигена. Ему в голову не приходило, что охотника могут посещать интересные мысли.

—О предстоящем бунте доложить не грешно, — сказал нанаец. — Но бунт бунту рознь, иногда вы берете людей за бунт в стакане воды.

Котов оглянулся: ему показалось, что слова эти произнес некто третий.

—Мне интересно знать все о Палие, — настаивал Котов. — Я буду платить неплохие деньги. Можно и водкой, но с этим, как ты знаешь, у нас строго.

— Строго, а люди пьют.

— Так на чем мы...

— О Палие, как о мертвом, только хорошее. Никто на Амуре не скажет вам дурного слова о его родове. Дед был хорошим охотником, помогал соседям, да и не только соседям. У него находили приют беглые каторжане и нищие поэты. Таким же был отец Степана Александр Романов.

— Опять же Романов. Не Палий, а Романов. А этот как оборотень какой: родился Романовым, крестился Палием, дважды его расстреливали, и, гляди-ко... живой.

— Хороших людей бог бережет.

— В том-то и беда, что бог, — вздохнул Котов. — Лучше бы он сам себя поберег.

—Так я пойду?

— Не спеши. Посиди пока, подумай. А это тебе, чтобы не скучал...

Котов открыл шкаф, заставленный целой батареей бутылок.

— Откуда столько?

— От Ежова, для укрепления нервов. Как сказал сопровождавший груз Храмов, в стране назревает прополка. Слишком много развелось сорняков, особенно среди красных командиров и хозяйственников.

Они выпили по стопке темного грузинского вина, зажевали сухим копченым мясом. Бельды усмехался, чувствуя, что главного ему Котов еще не сказал. А это главное — связано с прошлым Палия, с отказом записаться в Красную Армию, с попыткой спасти Лебедеву из-под расстрела. Не всем понятно отношение Степана Романовича к новостройке в Пермском.

— Предусмотрительные люди давно в Харбине живут, не так ли? Может, и ему рискнуть.

Со стороны Котова это не могло быть провокацией, и Бельды сказал, что думал:

— Он не крыса, чтобы бежать с тонущего корабля. Сами заварили кашу, сами и расхлебывать будем. Главное, не передраться друг с дружкой.

— Ты думаешь, такое возможно? Страх превращает людей в плесень. Разве он не мог в свое время увезти Лебедеву из Керби?

Бельды подвинул рюмку к бутылке, кивком головы предлагая повторить.

— Он сделал все, что мог.

— Что ты этим хочешь сказать?

— То, что сказал.

— У Хвалынцева есть сведения, что Лебедева жива, что вместо нее была расстреляна некая Липатова, фронтовая подружка одного из партизанских командиров. Очень вроде похожи они были...

От второй рюмки Бельды стало жарко. “Лебедева, Тряпицин, какая разница, где они теперь? Главное свое слово они сказали. Охота на ведьм продолжается, и не Лебедева играет в ней заглавную скрипку, а какой-то Ежов, ловко облизавший вождя в день его восхождения на престол”. Боясь сболтнуть лишнее, Бельды от третьей рюмки отказался. Котов не настаивал, выпил сам и, весело крякнув, вернул бутылку на прежнее место в сейф.

— Дело Степана Палия ушло в Хабаровск. Я бегло просмотрел, вроде ничего серьезного, но эти два пунктика настораживают. И особенно письмо от Лебедевой в местное отделение ГПУ. А в письме предупреждение, что человек он импульсивный и сгоряча может наделать глупостей.

— Сгоряча, да, — согласился Бельды. — О письме Нины слышал, сорока на хвосте принесла. Глупая подделка. Хотя утверждать, что казнена в тот день была именно Лебедева, не могу.

— Значит, была еще одна казнь?

Столь неожиданная мысль рассмешила нанайца.

— Тогда казнили ради любопытства. Даже пари держали, в какую сторону казненный рухнет при выстреле в лоб, а в какую, если стрелять в сердце. Случалось, ставили на жизнь. Дурные люди, азартные люди.

— Считаешь, что революцию делали дурные люди?

— Умные не убивают.

Теперь настал черед смеяться Котову:

— Умные люди убивают чужими руками. Прикажи мне Хвалынцев увести тебя в лес и там кокнуть, я так и сделаю. И ты поступишь так же, потому как нас связывает воинская дисциплина.

— Я не сделаю, можешь быть уверенным, — грустно сказал Бельды. — Уставы придумывают люди, а люди бывают разные.

— За это грех не выпить.

— Если грех, доставай душегрейку от товарища Ежова. Глядишь, уйдем мы из этого мира людьми, как уходили наши отцы и деды.

— Дай бог, дай бог, — наполняя рюмки, прошелестел Котов пересохшими от волнения губами.

***

—А не махнуть ли нам на острова? За мной водка и закуска, за тобой бабы из Халб.

Хвалынцев морщился от головной боли, натирал виски дурно пахнущим спиртом.

Степан решил, что начальник шутит. Сутками сидит в кабинете, и вдруг — на острова?

Озадаченный молчанием подчиненного, Хвалынцев переспросил:

—Ну так как у тебя насчет девочек?

— Шутить изволите?

—Какие шутки! У меня от работы крыша едет.

—Как прикажете, — без особого энтузиазма ответил Степан. — Скажите, кто, куда, насколько, и девочки нас встретят.

—И как они об этом узнают?

—У нас свой телеграф.

—А если прямо сейчас? Соберемся и поедем.

—Встретят!

“Нам с самого начала нужно было делать ставку на местное население, — записал в блокнот Хвалынцев, проводив взглядом Палия. — Не зря говорят, что любое ЧП на Амуре происходит после того, как слух о нем достигнет ушей участкового”.

— Вот что, — решительно заявил Хвалынцев, — вы с Марьей, как ниже чином, устраивайтесь внизу, а мы с Лелекой совьем себе гнездышко этажом выше.

Леля, тоненькая, беленькая, с волосами до пят, хихикнула, чмокнула Хвалынцева в его жесткую двухдневную небритость:

— Наверх так наверх, хотя перекрытие тут хлипкое. Избу без гвоздей ставили.

— Вот и славно, что без гвоздей. Своды там низкие, с гвоздями как бы чего не вышло.

Постель внизу Палию не нравилась: засаленное солдатское одеяло, а вместо подушки клок сена.

— Федул, че губы надул, — пошутила Марья, не давая Степану окончательно скиснуть. — Пусть начальство устраивается, а уж потом и мы…

Когда шаги наверху затихли и доски на перекладинах стали легонько похохатывать от похоти, Марья извлекла из сумочки чистое белое рядно, которым закрыла следы своих былых подвигов.

— В отличие от Лельки я тут впервые, — сказала, не чувствуя особенного рвения со стороны Степана. — Начинающая я. Были муж, домик в Софийске, а теперь ни мужа, ни домика. Так наша советская власть распорядилась. Месяц уже как на Дземгах у Лельки живу…

— Советская власть ставит на ноги тех, кто в прежние времена в дерьме сидел.

Степан сам был не рад сказанному, но так уж получилось. Хотел угодить посапывающему на верху начальнику. Но бес, как бы коммунисты не замалчивали его, в такие притоны заглядывает чаще обычного. Ему-таки удалось сдвинуть несколько досок под постелью Хвалынцева. В этот то проем и рухнула Лелька вместе с постелью и пыхтящим, как самовар, Хвалынцевым.

Гипсовый дракон за стеклом был похож на рожу пономаря Лазаря в трехмесячной бороде под плоской доской опаленной солнцем лысины.

— Мой любимый с лысинкой, — пела Пипетка, приехав в Комсомольск специально для того чтобы встретиться с комиссаром Лавренчиком и выменять у него на шкурки нужные ей товары.

— Будь ты помоложе… — довольный товаром, хихикал софийский чекист, с явным отвращением глядя на скомканные в гармошку щеки женщины.

— Зато я опытнее, — хохотала Пипетка, распахивая перед Лавренчиком не по возрасту молодую молочно-синеватую грудь.

В тот день Степан получил от Хвалынцева поручение: доставить Пипетку с покупками в Кондон в целости и сохранности.

***

Степан нервничал, рассеянно хлебал испитой чай в забегаловке Пипетки, которая в последнее время совсем упала духом и о смерти говорила, как о спасительнице.

— Человек хозяин своей судьбы — это так, но мы прилепились к жизни, как улитки к листу, и от любви к нему все глубже погружаемся в бездну.

Пипетка стремительно старела, ее череп усох, превратив лицо в кусок скомканного пергамента, но все так же черны и блестящи были ее волосы.

В душевной усталости видел Степан приближение конца, пресной ему казалась даже лепешка с красной икрой, в которую Пипетка вселила исцеляющую силу своего отца шамана.

За окном в кустах лещины бродил тощий дождь в белом фартуке местного кузнеца Тимофея. На поверку фартук оказался куском тумана, оторвавшимся от нависшей над озером плиты. Подставляя ладонь под дождь, Степан думал о дождинках, как о пляшущих человечках, они были легки, упруги и рассказывали о красоте земли, на которую их высадила проплывающая в небе грозовая туча.

Он улыбался, чувствуя легкую пульсацию крови в руке, и ему казалось, что дождь и кровь сливаются в одно целое, что жизнь это не что иное, как циркуляция жидкости в определенном сосуде.

В кузнице горел свет, но наковальня не пела, как обычно, под дробными ударами ручника, и Степан не решился нарушить одиночество отдыхающего человека. Ему было очень тоскливо в эту ночь, сморщенное лицо Пипетки наполняло душу горечью. Раньше в пляске шаманка была похожа на дождь: легкая, звонкая, светящаяся в темноте и дарующая прохладу в зной. Но новая власть запретила Пипетке бить в бубен и наводить порчу на людей. Пришлый человек раскапывал могилы ее предков, бездомные и сирые, они приходили к ней ночами, рассказывая наперебой, как хорошо им спалось в старых могилах, а теперь их души мечутся над истлевшими костями, над скудной глиной старого погоста, безжалостно вскрытого для надругательства над прошлым и будущим гольдов.

Раздобревшая от дождя дорога матово светилась во мраке. Степан стоял перед выбором, прямо сейчас ночью идти в Пермское или подождать, пока кончится дождь? Приоткрыв дверь, Пипетка спросила:

— Хочешь, я сниму с тебя дурь?

— Хочу, — ответил он, прижимая старушку к широкой груди и чувствуя перехватывающий дыхание спазм. — Я сделаю тебе бубен из дождя, а еще лучше принесу вместо бубна наковальню.

В звонком смехе Пипетки он услышал молодую силу и обещание воскресить разбитый властью бубен для предстоящего священнодействия.

— Кузнец с одной наковальней не кузнец, верно, Степа? Сейчас я возьму бубен и остановлю дождь. Пусть послушает, как поет сердце старой шаманки, а когда ты избавишься от тоски, я верну дождю его унылую ночную песню. Но она уже не будет такой грустной.

По стоящей в коридоре лесенке Пипетка забралась на чердак, долго рылась в звенящем хламе, а когда спустилась на землю, в руке ее красовалась огромная плоская луна, окольцованная серебристо мерцающим светом. Пипетка вышла с бубном во двор, и дождь перестал, будто его и не было. Из рыжеватых кудрей лещины огромной птицей вспорхнул ветер. Босыми ногами женщина прошелестела по мокрым булыжникам, которыми была вымощена тропинка от дома к калитке. Сразу за калиткой начиналась заросшая травой улица. Тяжелые крылья ветра подхватили Пипетку и закружили над вспыхивающей искорками травой. Бубен явно охрип от долгого пребывания в неволе, а возможно, ему не нравились влажные крылья ветра? Неуклюжие движения шаманки постепенно обретали ритм, она уже не переваливалась с ноги на ногу, а порхала над травой, как звенящая крылышками стрекоза. Озноб, родившийся в сердце Степана, постепенно растекался по телу, превращаясь в огонь. Он взял со стола Пипетки лист бумаги и записал стихи:

Куда ни кинь — повсюду тупики.

Куда ни глянь — над пропастью маячат

Поставленные Партией задачи

Под черной дланью ленинской руки.

С раскрытым ртом мы слушали вождя.

Он говорил о светлой жизни нашей:

Чем меньше мы едим, тем больше пашем,

От счастья — слушать Сталина — визжа.

“Чем больше крови, тем красней знамена, —

Сказал Ильич. — Казненных поименно

Мы назовем, зато на крови их

Построим мы республику глухих”.

С бубном в руках, запыхавшаяся, вошла Пипетка в дом и, упав на кровать, спросила:

—Хочешь, я научу тебя летать?

—У меня не получится, слишком я грешен для таких подвигов.

—У грешных это лучше получается, — засмеялась шаманка. — Святым летать грех, у бога летают только ангелы.

—Значит, ты ангел, Пипетка?

Уходя, Степан забыл листок со стихами на столе у хозяйки. Прочитав, она раскрыла рамку с фотографиями предков и сунула стихи в старую газету, которая отделяла фотографии от закрывающей рамку фанерки.

—Ишь ты как...… республику глухих? Такие стишки не то, что Сталину, черту не понравятся.

“Лезть со своим уставом в чужую судьбу негоже, но что делать, если сегодня каждый имеет свой устав, а сверху нам навязывают один на всех. Политбюро в страхе, народ — в нищете, а все, кто не работает, — каннибалы, так и норовят съесть друг друга”.

“Коробов придумал новый метод раскорчевки леса под строительство: взобравшись на дерево, обвязывает вершину веревкой и под дружное “эй ухнем!” бригада укладывает хлыст в нужном направлении”.

(Стенгазета “Эй, ухнем” второго

образцового барака).

Песок на РБУ возили с аварийной сопки. Управлял экскаватором Дмитрий Дрыгалко, высокий хохол, медлительность которого нисколько не сказывалась на работе его агрегата. В последние дни Гребер несколько раз требовал от начальства, чтобы экскаватор переставили на северный срез карьера, но начальство не торопилось, а Дрыгалке сопка напоминала скифское захоронение. Черпая ковшом песок, он чувствовал, что стоит на пороге потрясающего открытия. Однажды он был свидетелем раскопок кургана под Майкопом. Из гробницы извлекли огромную каменную бабу, инкрустированный жемчугами меч и целый горшок золотых монет.

На обед была рыба с макаронами и с луковой подливкой. Наспех проглотив то и другое, запив компотом, Дмитрий поспешил к экскаватору, чтобы к приходу Ткача загрузить его поставленный под погрузку ковчег. Оставленный работающим экскаватор молчал. Крылья надежды сомкнулись в полете и не смогли разомкнуться. В его многолетней практике это был первый случай неповиновения. Молчание машины угнетало. Лезть в кабину не было смысла, и он нырнул рукой в святая святых агрегата, чтобы на ощупь проверить контактный провод зажигания.

Экскаватор вздрогнул, жадно клацнул вставными зубами, захватывая в них правую руку машиниста. Проглотив руку, шестеренки жадно облизывали истекающий кровью плечевой сустав. Дмитрий кричал так, что на крик поднимались из братских могил погибшие от цинги земляки. Лица их были печальны, из темных глазниц выкатывались тусклые росинки слез.

Правая рука Дмитрия была съедена до плеча. По приказу Хвалынцева экскаватор перегнали поближе к Амуру, а на месте аварии начали работать сыщики.

В проектах застройки Брусчатки не обошлось без казусов. В трехкомнатных квартирах третья комната не имела окон.

—Если каждая семья — ячейка общества, она должна иметь собственный каземат, — невесело пошутил плотник Каширин.

Как-то, шутки ради, замуровал он в одной из таких комнат вечно сонного плотника Выхухолева. Дело было в субботу после обеда, а утром в понедельник Выхухолева нашли мертвым.

Пендрие констатировал смерть от разрыва сердца.

Шутника нашли сразу. От ужаса перед содеянным он выпрыгнул из окна второго этажа прямо в лопасти работающей бетономешалки.

—Комедианты, — кричал на собрании партячейки Хвалынцев. — В Гражданскую не нарезвились! Предлагаю призывать к ответу шутников всех мастей и рангов. Мы не на дружеской пирушке, чтобы шутки шутить.

На следующее утро ревнивый супруг заколотил в темной комнате молодую жену с водопроводчиком, обвинив ее в преступной связи. Водопроводчик подал на него в суд. Молодая женщина плакала от обиды. На суде она отреклась от мужа и поклялась никогда больше не выходить замуж. Когда судья поинтересовался: почему? — ответила: “Не мужики они, а пауки в банке. Один от ревности мозгов лишился, второй от страха — мужского достоинства. Я от холода дрожу, а он от меня как черт от ладана шарахается…”

Иногда Палию казалось, что трагедию нового века он почувствовал еще в утробе матери, когда, открыв глаза, увидел мир, пульсирующий красной революционной кровью. Он слышал злобное ворчанье оттачивающего клыки пращура, мутную туманность взгляда и занесенный для очередного удара коготь.

Будь проклята земля, рождающая чудовищ.

Хвалынцев скользил в вальсе по шершавым лиственничным распилам, крутил большеглазую красотку Дину, примчавшуюся из Халб участвовать в открытии первой в районе танцевальной площадки. Отец Дины был русским дезертиром, мать — шаманка, воспитавшая дочь веселой, артистичной, способной сыграть на свадьбе роль тамады и избавить человека от иссушающей душу боли.

Речь Дины напоминала журчание реки в тумане, бубен звал к бунту, танец вызывал вожделение. О Дине говорили, как о доступной всем шлюхе, объятия которой обжигают, но никто никогда не мог похвастаться рубцами от полученных ожогов.

Танец Хвалынцева напоминал скачки кузнечика над скошенным полем ржи. Танцуя, он кокетливо оттопыривал зад и выпячивал грудь, руку партнерши держал на уровне головы, будто честь отдавал вышестоящему начальнику. Чувствовалось, что в свое время он прошел если не курс бальных танцев, то кадетский корпус его высочества русского царя Николая.

—Почему не танцуешь? — спросил Хвалынцев, на мгновение остановившись с Диной напротив Палия. — Скачки разогревают кровь, да и музыка хороша.

Палию музыка не нравилась, не любил каркающих аккордов и сосредоточенных на танце мужчин. Они казались ему свалившимися с неба призраками, в душе которых нет огня и кровь их холодна, как мерцающие в ночи глаза бога.

“Муравей он везде муравей”, — думал Степан, когда, подхватив Дину, чекист с новой энергией начал выписывать яростные “па”. Дина морщилась, но терпела, подстраиваясь под его танцевальную стратегию.

Вскоре Степану надоело наблюдать за полетом танцующих пар, его внимание привлекла бросающая на него взгляды блондинка, худая и бесформенная, но с удивительно выразительными синими глазами. Подойдя к ней, Степан предложил пойти послушать, как вздыхает о прошлом серебряная в лунном свете река.

—Как прикажете, Степан Романович, — глаза женщины понимающе блеснули. — Хорошее занятие, но не для вас, как я понимаю, — сказала она, имея в виду танцы.

Степан вздохнул:

—Мне тридцать три, а перед тем как уснуть, у меня перед глазами всплывают горы трупов. Поэтому мне стыдно изображать из себя нечто вульгарно-воздушное. Нет, нет, не подумайте, что я против танцев. Я против себя противного.

Смех блондинки не вызывал раздражения. Она смеялась, как плакала, вытирая платочком краешки широко поставленных глаз.

Они проходили мимо сидящих у костра парней. Невзрачный человек, яростно отмахиваясь от наседающих комаров, читал стихи:

Они идут как бы по карте боя,

По следу отступившего врага…

Им с дальних сопок кланяется в пояс

Навеки прирученная тайга.

—Саша Пешков читает, — сказала, кивнув в сторону костра, блондинка. — Но мне больше нравится Поваренкин:

Сойдемся под вечер бригадою дружной,

Картошки в мундире наварим на ужин.

Может, это мелкотемье, но ближе к реальности. И вообще на стройке появилось много интересных парней. Многие умеют анализировать происходящее, но страшатся читать написанное. Вы, Степан Романович, служите системе с дурной репутацией.

Последние слова она произнесла почти шепотом, и Степан понял, что она тоже боится. Парни у костра сдвинулись, освободив им место. Здесь было меньше комарья, огонь приятно щелкал пальцами, как бы оценивая стихи. В его блеске лица людей казались воодушевленными, и Степану казалось, что за спиной у каждого бьет копытом резвый конь пролетарской поэзии.

—Как вам, Степан Романович, показались стихи? — спросил сидящий рядом парень в застегнутой, несмотря на лето, телогрейке.

Степану не хотелось обижать Пешкова, но стихи ему не нравились, и он сказал, что думал:

—Стихи, возможно, и хороши, но вводят читателя в заблуждение. Нельзя приручить то, что никогда не поймет ваших замыслов. Тайгу невозможно превратить в парк, она слишком свободолюбива, как, впрочем, и человек. Поэтому всех нас ожидают большие потрясения. И нас, и наших внуков… Мне приходят на ум строчки умершего от цинги поэта Рашникова:

Упавший под ударом топора,

Кедр никогда не выкрикнет “Ура!”.

Так я умру, не рассказав о том,

Как больно умирать под топором.

Хвалынцев стихи эти сжег, страшась, что его привлекут за плохую работу с кадрами, но правда их такова, что они остаются в памяти и в сердце. Я за такую поэзию.

—И вы считаете, эти стихи помогут построить город?

Если бы вопрос задал Пешков, Степан не нашелся бы, что ответить, но блондинка вызывала у него определенный интерес.

—Стихи не инструмент для выдалбливания дыр в бетоне. Задача поэта не агитировать, а удерживать людей от неверных решений. Стихи должны стать совестью нации, иначе социализм развалится, не успев обрести крыльев.

—Среди нас, надеюсь, доносчиков нет, — сказал Пешков. — Но вам, Степан Романович, по должности положено пресекать такие умонастроения.

—По должности — да, но я говорю по совести… Иначе говорить с творческими людьми нельзя, верно? Ведь людей приручить куда легче, чем тайгу. И не успев глотнуть свободы, мы обретем рабство, причем рабство, построенное на крови. Внутри энкавэдэ уже зреют такие настроения. А точнее, не настроения даже, а плановое насаждение страха. Если мне платят, значит, я должен отрабатывать деньги. А каким образом? Ну конечно, устраняя с пути тех, кто кажется мне подозрительным. Гражданская война, на мой взгляд, только начинается. Но многие из нас этого не понимают. Если я напишу на соседа донос, меня поддержит толпа, но не соседа.

Степан почувствовал, как нервно дернулась лежавшая на его плече рука блондинки.

—Почитайте лучше стихи, Степан Романович? Я уверена, что поэта Рашникова в природе не существует и стихи о кедре — ваши стихи.

Палий никогда не думал, что открытие в нем поэта, вызовет столь бурное волнение. Озноб, пройдя по спине, опалил огнем щеки.

—Вы замечательно проницательны, стихи о кедре действи-тельно мои, но они никогда не были занесены на бумагу, поэтому будем считать, что их к нам занесло злым ветром. А поскольку все мои погремушки сделаны в том же духе, я не стану вносить смуту в ваши сердца.

—Боитесь Хвалынцева? — с неприкрытой иронией спросил Пешков.

Степан засмеялся:

—Хвалынцева не боюсь, а вас побаиваюсь.

Он поднялся, чтобы покинуть поэтическую компанию, но девушка удержала его руку.

—Вам виднее, кто на кого работает, но помогать органам дело чести каждого.

—Вы так считаете?

—Так утверждают журналисты и поэты.

—Я не тот и не другой.

Следуя за девушкой, Степан заметил, как просветлели лица сидящих у костра парней.

“Неужели они меня боятся? — думал он, стараясь идти в такт летящим ногам попутчицы. — Я работник энкавэдэ, но ведь половина из них внештатные работники боевого органа партии…”

—Они боятся себя, — улыбнулась в ответ его красноречивому молчанию девушка. — Ну да ладно, не о них речь. Я хочу предупредить, что ваши стихи просочились в среду пишущей молодежи, и почему-то больше в Хабаровске, чем здесь. Ваш тайный покровитель просил предупредить, что за эти стихи могут и того...

—Итого за все могут!

—Партийцы считают, что ваши стихи подрывают не только их авторитет, но и авторитет вождя.

—Никаких стихов против партии я не писал.

—А эти.

Мы строим дом,

но с каждым новым днем

Себя мы замуровываем в нем.

Мы строим дом — из трещин кирпича

Людская кровь струится в три ручья.

Ваши?

—Нет!

—Лжете, Степан Романович! Пешков нашел в вашем доме тетрадь, там даже о Лебедевой стишки.

Я видел Лебедь, рвущуюся в бой.

Я предложил ей быть моей женой.

“Ты не орел!” — она кричала мне,

Гарцуя на бревне, как на коне.

Я, как видите, излагаю вашу мысль более деликатно, три буквы меняю на шесть, но смысл от этого не меняется.

—Значит, откопали таки! — Палий представил себе посмеивающихся над его тетрадью мужчин, и ему стало не по себе. Слишком много глупостей нагородил он в той заветной тетради, которая исчезла в день его переезда в Вознесенское. Ему и раньше приходила в голову мысль, что тетрадь спрятала жена, но сейчас он убедился в этом окончательно.

Не гром ударил в дом, но за погром

Расплачивался гром, и поделом,

Не нужно было покрывать того,

Кто молнию похитил у него.

Мысль пришла неожиданно, как озарение. Впрочем, все стихи возникали в голове из любой уязвившей его самолюбие мысли. Обычно он их не запоминал, но некоторые то и дело возникали в голове, дергали за язык, но сплевывать их в последнее время было небезопасно. Читал он свои политические памфлеты единственному на земле человеку — Мазуру. В ответ тот грустно качал головой, обещал при случае оторвать ему язык, чтобы не оторвали вместе с головой.

Назвавшаяся Марьей Ивановной девушка специально выбрала путь мимо бывшей его усадьбы, где ютились четыре семьи, но дом был пуст, молодожены обшаркивали первую в Пермском танцплощадку.

—Давайте уедем, — предложила Марья Ивановна, когда они опустились на смутно белеющее в темноте бревно в двух шагах от облизывающего песок Амура.

—Уедем? — не понял Палий. — Ну да, в смысле сбежим? Но куда?

—Говорят, вы владеете китайским.

—Если даже так, рожа у меня русская. Нет уж, мы завязали узел, нам его и развязывать.

Степан понимал, что женщина не шутит, у нее были все основания не доверять завтрашнему дню. Она вращалась в высших кругах, питалась в отдельной итээровской столовке, где, причастившись, начальство иногда позволяло себе вынести мусор из избы. Прибывающие из Москвы “толкачи” неохотно, но все-таки делились последними кремлевскими новостями, и хотя за глаза все бранили Сталина, на собраниях говорили о нем как о величайшем преемнике Ленина. Эта двоякость в суждениях “толкачей” настораживала пылающие эйфорией Революции сердца.

Амур, как голодная дворняга, злобно грыз берег, роняя слюну на модные туфельки Марьи Ивановны. Его впалые бока напоминали бока оголодавших людей, но лето было в самом разгаре, а август, как всегда в этих местах, обещал быть дождливым и холодным.

—Уехать бы к черту на кулички, но куда? — вздохнула женщина.

—Только в прошлое, девонька, только туда. Будущее не может быть добрым, слишком много было вылито в мир отрицательных эмоций. Слишком много гнева и крови. А зло порождает зло. Научившиеся убивать молодчики жаждут крови. Как там у Блока: “Покой нам только снится”. Но покоя нам не будет даже во сне. Мы приговорены Революцией к высшей мере наказания. За все наши злодеяния.

Женщина прижалась щекой к его груди и с тайным трепетом вслушивалась в четкое биение его сердца.

—Не говорите так, Степан Романович. Я разделяю ваши опасения, но не все же среди нас подонки?

—Сегодня — не все, но однородность нации не за горами. Вы наблюдали когда-нибудь за людьми на собраниях? Как жутко меняются их лица, когда оратор говорит о белых недобитках или красных перевертышах. Это не лица, а склепы. В них можно похоронить толпы народа. И они будут счастливы, тем, что превратились в могильщиков.

Воздух над Амуром бронзовел от хватившей лишку луны, зародившийся в сердце холод быстро завоевывал тело Палия.

—Вы думаете, угроза исходит от нас?

—Вождизмом болеют и некоторые другие народы.

По Амуру в оморочке к ним подплыла пожилая нанайка, предложила корзину темно-синей продолговатой ягоды.

—Вместе с корзиной возьму, — сказал Степан, вынимая из нагрудного кармана недавно полученное вознаграждение.

—Дорого беру, — сказала нанайка. — Тебе и женщине жизнь — в ней. Пойдем, сядем, торговаться буду. А ты, — кивнула она Марье Ивановне, — ешь пока. Худа, верно.

Прежде чем пойти за нанайкой, Степан вытащил оморочку на песок, потом, сполоснув в реке руки, засыпал в рот горсть ягод. Жимолость слегка горчила, но горчинка была приятной, она на мгновение вернула его в детство, к той прошлой, далекой, счастливой жизни в кругу семьи.

Он снял пиджак и набросил его на плечи Марьи Ивановны.

—Я сейчас.

Нанайка сидела на сухой плоскодонке лицом к берегу, чутко вслушиваясь в шуршание волн и в далекие всхлипы гармони.

—Поклон от Захара, — сказала нанайка. — Он велел сказать, нельзя тебе здесь. И тем, которые в бумагу стреляли… Сталин, Калинин, Буденный… дырки от пули, понимаешь, Степа?

—Знаю, — спокойно ответил Степан. — Тебя как зовут-то?

—Я Захара сестра, Анна.

—Значит, Мазур рядом?

—Захар рядом, считает время… твое время, Степа.

—И много насчитал?

Она покачала головой:

—Мало считал. Пипетка сказала, что сам к предкам уйдешь. Мог бы жить, но сам…...

Степану все это показалось забавным: “Если сам уйду, значит, можно говорить, что думаю, и брать от жизни, что хочу”. Он верил шаманке хотя бы потому, что в юности ему нагадала цыганка смерть по собственному желанию в тридцать шесть лет. Значит, в запасе у него оставалось полтора года. Полтора года жизни. А потом смерть по собственному желанию. Глупо? Но вполне закономерно. Одиночество среди толпы разрушает личность. И хотя каждый в отдельности человек — личность, вместе личности превращаются в толпу. В табун мустангов, гонимых вышедшим на охоту хищником.

Отдав деньги Анне, он проводил ее до оморочки, помог отчалить и долго смотрел, как ловко работает она легким двухлопастным веслом.

—От этой ягоды исходит странное тепло, — тихо сказала женщина.

—Ее прислали друзья, — привлекая Марью Ивановну на грудь, скрипнувшим от спазма голосом ответил Палий.

Втайне он побаивался Хвалынцева — не знал, что скрывается за иронической улыбкой — ум или трусость. О жестокосердии чекиста на стройке говорили давно. В лютую зиму тридцать третьего он добивал застигнутых в тайге беглецов, приравнивая трудовой фронт к фронтовому, но Степана не трогал.

—Не дразни пса, — как-то сказал ему истопник “гончей стаи” Коробов. — В душу к тебе он лезет, чтобы там нагадить, не иначе.

—У чоновцев свое дело, у нас — свое, — уклончиво ответил Степан, подозревая в Коробове двурушника.

На стройке Степану завидовали многие. Непревзойденный охотник, плотник, побивший рекорды профессионалов, к тому же — ворошиловский стрелок, не уступивший первенства самому Дронову. К тому же он дружил с нанайцами, снабжающими строителей корешками против слабого живота.

Хвалынцев поощрял дружбу Степана с лесными людьми, так он называл заглядывающих на стройку старожилов. Степан был силен в философских и исторических науках, убедительно внушая «комсе», что у нанайцев и русских одни исторические и языковые корни.

—Я с детства с нанайцами, они добры, как дети, поэтому вымирают, как народ…

У Хвалынцева от таких речей начинала щекотно дрожать нижняя губа.

— Хвалишь нанайцев, а в жены взял русскую?

Степан не знал, смеяться ему от такого заявления или плакать.

“Потому и несчастлив, что взял русскую”, — хотелось кричать ему, но Хвалынцев уже срывал свое раздражение на явно подвыпившем, орущем “Дубинушку” парне.

—Закрой клюв, быдло! И тащись сюда, рассказывай, где спирта стрельнул?

Голубоглазый, широколицый, с добрейшей улыбкой поэт Пешков поклонился с порога грозно восседающему за столом чекисту:

—Мое вам с кисточкой, начальник! Звали?

Не дожидаясь приглашения, он тяжело опустился на скрипнувший пружинами диван.

—Ты где набрался, время-то рабочее?

—Я не быдло, — без обычной обиды в голосе ответил поэт. — Мне комяч задание дал: написать стихи и спирта налил для вдохновения. Я уже строфу сочинил.

Он встал и, рубя воздух рукой, продекламировал:

На стапеле заложен киль,

Расти корабль надежды нашей,

Мы мировой разрушим штиль,

Его буруном гневно вспашем…

—А что? — зааплодировал Хвалынцев. — Не плохо, а, Степан Романович. Главное — верно. Построим, разрушим и вспашем.

—Гневный бурун это хорошо, — стараясь не уязвить подвыпившего Пешкова, промямлил Степан. — К тому же это только начало оды, как я понимаю.

—Не оды, а гимна! — бледное лицо Пешкова щедро осыпали розовые пятна.

—Верно, верно. Нам сегодня позарез нужны лозунги и гимны. Революции нужна достойная поэтическая оболочка. Из нее должен вылупиться доселе невиданный век-крепыш. Наш век.

Против века-крепыша Степан ничего не имел, но подозревал, что Революция кончится сразу после того, как некто случайным движением столкнет яйцо на пол. А этим некто может быть и сам Пешков, с его необузданной страстью к выпивкам. Не успел поэт выйти, как Степан продек-ламировал:

Друзья, нас только что потряс,

Воспевши датскими стихами

Наш век и стапель вместе с нами,

Пешков — великий лоботряс.

Прозвучало это настолько неожиданно, что Пешков и Хвалынцев несколько секунд смотрели на Степана, не понимая, что произошло.

—Ты это что… сам? — прошелестел голосом привидения Хвалынцев.

—Сам он, сам, — не удержался уязвленный эпиграммой Пешков. — Он и не такие стишки стряпает. Только грамотешки у него не того. Что это еще за датские стихи? Тут не Дания, а Дальний Восток России.

—Датские, это, как я понимаю, стихи, написанные к определенным датам, — расхохотался Хвалынцев. — Ну ты, Степан, даешь. Не ожидал, что у меня под боком такие таланты вызревают. И что, можешь еще что-нибудь, ну, скажем, обо мне?

—О начальстве, как о мертвом, или хорошо, или ничего.

—Нет, нет, ты не отлынивай. Забудь, что я начальник. Пушкин о графьях тоже дурно писал, но мы их потому и помним, что он о них писал.

Палий пристально посмотрел на Пешкова, потом на Хвалынцева.

—Вы меня вызываете на откровенность. Ну, коли так, получите… Но это между нами троими, ладно?

Отойдя подальше от распахнутого во двор окна, он продекламировал:

Чекист на то он и чекист,

Чтобы, откликнувшись на свист,

В чужой забравшись огород

Кормить авоськами народ.

—Все парень, все, — почти возопил Хвалынцев. — Ты, Пешков, вот что, никуда пока не ходи, гимн пиши в моем кабинете, а я пока отлучусь… пристрою кое-кого кое-куда.

Он запер Пешкова в своем кабинете и, сунув ключ в карман, под локоток повел Палия к выходу.

—Спасибо за стихи, — сказал, когда они вышли с подъезда и по главной улице Брусчатки направились в сторону Амура. — Но при этом… не надо было. Я просто не ожидал, что ты вот так в лоб. Хотя это не совсем обо мне. Мне предстоит съесть Пешкова, а он поэт известный, как ты понимаешь. Хотя повторить сказанное не осмелится, но и молчать не станет. Поэты народ обидчивый. А главное, злопамятный. Лоботряса он тебе не простит.

Участковый Коломиец принял их с раскрытыми объя-тиями. Высокий, статный, он был разжалован в низшие чины за связь с женой начальника и в тот же день выдворен из Хабаровска. Но и в Пермском на него уже писали доносы и жалобы за политическую близорукость в вопросах воспитания молодежи.

—Зачем пожаловали, ребята? Выпивки не держу, якшаться с бабами опасаюсь, разве что с новоселами… изгнанными из столицы за легкое поведение.

—Среди них есть хорошенькие, — заметил Хвалынцев.

—Тут не только хорошенькие, дурнушки нарасхват, — засмеялся Степан. — А тебе, Костя, по штату проин-спектировать их положено. Сначала к Пендрие на осмотр, а потом по очереди к себе в Копай-город…

С Костей Коломийцем Степан был знаком задолго до его перевода в Пермское. Бывая в Хабаровске, Палий забегал к нему с дарами тайги, а то и просто поболтать о назревающей прополке. В начале коллективизации Коломиец советовал зажиточным крестьянам первыми вступать в колхоз, чтобы оставить за собой дом и тем самым спасти от разора семью. Но и это не помогло родителям избежать гнева нищенст-вующего крестьянства. Кто-то вспомнил, что Коломиец в свое время хвастался, что приводил в исполнение приказ Бойко-Павлова по Лебедевой, а поскольку толки о партизанах Тряпицина ходили самые противоположные, Константин был арестован Благовещенским чека и отправлен в какую-то Совколонию на заготовку грибов для нужд Кремля.

—Так зачем все-таки пожаловали?

—Тупичок тут один образовался. Степан при Пешкове стишок прочел, дурацкий, но понимаешь ли...… Если зацепят Степана, с ним загудим и мы. А с Пешковым ты работал, знаешь, кто он и зачем.

—Дурак, — участковый хлопнул Степана по плечу. — Тебе, Степа, лучше безъязыким быть. А с Пешковым что могу сделать? Вообще-то он мужик не болтливый, но кто знает.

Отчаяние приходит не с пустыми руками. Веревка в руках Палия может стать петлей или лестницей в небо. Если, конечно, ему удастся набросить лассо на поблескивающий лучом надежды маятник луны.

Степану ничего не оставалось, как последовать мудрому совету Мазура — уехать на побережье к братьям-орочам.

Луна в небе болталась, как маятник, то и дело сбрасывая заброшенное Степаном лассо. Петля на шее луны упрямо не хотела затягиваться.

—Почему? — спрашивал Степан у неба.

Небо огрызалось громами.

Палия направили истопником к котлу, в котором наслаждались парком Тряпицин с Лебедевой.

—Господи, старый знакомый! — воскликнула та, увидев прокопченное адским пламенем тело Степана Романовича. — Каким ветром, милый? — всхлипнула, отталкивая ногой нахально льнущего к ней Тряпицина. — Я думала, ты в раю Брюсова ангелам читаешь? Кровью не замаран, разве что... за райскую ночку со мной, а? Бог, шельмец, все видит, все в каменные свои мозги вносит… А когда дойдет очередь до тебя, водит пальцем по книге судеб и говорит своему воинству:

— Распните его, бусурмана!

—Полноте о боге, Нина. Я все круги ада прошел, богов там видимо-невидимо, каждый надсмотрщиком к черту приставлен. Чтобы, значит, дело исправно делали: веничек, парок и остальные банные причиндалы. Девять кругов ада не что иное, как девять кругов блаженства для тела, а рай… ниша для души. Там каждой душе урна припасена, чтобы в процессе хранения ничто превратилось в нечто и, покрывшись плесенью, шлепнулось в теплое болото вырождающегося мира.

—Хорош ублюдок, — зажав ноздрю указательным пальцем, Тряпицин шумно высморкался на побитые окалиной брюки Степана.

Палий позвал заигрывающего с чертовкой Сатану.

— Засопливел ваш подопечный, подлечили бы.

— Это мы могем, — хохотнул Сатана и, всунув палец Тряпицину в рот, приподнял его над котлом.

— В лазарет его до полного прояснения в носу!

Подбежавшая чертовка схватила Якова за волосы и поволокла по бесконечному лабиринту парилки.

— Спасибо, — поблагодарил Сатану Степан и, сняв штаны, нырнул в котел к Лебедевой.

Она бросилась ему на шею с такой страстью и радостью, что Степан опрокинулся в кипящую смолу и сразу проснулся, махая руками и хватая ртом спертый воздух подземелья.

— Опять пытали? — спросил Пырко, в котором Степан подозревал подсадную утку Хвалынцева.

— Какое там… Ад приснился и покойница знакомая. Чуть в смоле не утопила стерва.

— Ад снится к добру, — вздохнул Константин. — А мне что-то уж слишком часто стал сниться Хвалынцев… Чуть закрою глаза, передо мной его ухмылочка, так и машет хвостом, так и машет...

— Ухмылочка, что ли, машет?

— Она самая, Степа. Разве не замечал, она у него с хвостиком: перед начальством виляет, перед подчиненным трубой стоит, а я подчиненный. С чего бы ей хвостиком-то передо мной мотылять.

Он засмеялся, хлопая себя ладонями по коленкам, и от этого хлопанья Степану стало совсем плохо. “Какого черта, — думал он, — смеется, а в глазах холод. Оно и понятно, чекисты честные хороводы не водят, могут и в манок пулю вогнать, если мысля такая в башку стукнет. Они там все от сохи, бравые мальчиши, на других смердят, чтобы в дыму отсидеться. Да не получается у них что-то. Что-то не клеится в их богадельне. Вечно у них недобор кадров. Чистки, зачистки, проверки, и у каждого что-то находят.

У одного отец не совсем пролетарий, у другого мать жидовка, а третий в младенчестве в постельку гадил…”

—Все мы родом из младенчества, — испытывая невольную симпатию к медноглазому хохлу, вздохнул Степан. — Тебя за какие грехи сюда упекли, надеюсь, не шпионить за мной?

Холодные глаза Константина вспыхнули блеском клинка, лежавшие на коленях пальцы от напряги побелели в суставах. Несколько минут он молчал, судорожно сглатывая ртом прокисший тюремный воздух.

— Ну ты, паря, даешь! Пырко доносчик, а! Меня Махно в шею погнал за то, что не выдал отходивших меня шомполами красноармейцев. Против сектантства я пошел по идейным соображениям. Много среди них людей пакостных, засланных к нам мутить умы и сердца. — Выпуклые глаза Константина, как два облачка над желтой пустыней песка, вот-вот прольются дождем. — Мне понятно твое стремление пробиться к богу, надо же, в конце концов, избавиться от соблазна завязывать в узлы руки инакомыслящих.

Степан чувствовал себя белой накипью на влажной стене подвала, от духоты в помещении уши обвисли, как рыжие ильмаки на умирающем дереве.

—Думаешь, мне хотелось делать то, что я делал. В принципе, сектанты мне не мешали, раки-отшельники и только.

—Думаю, не хотелось.

—И я о том же. Каждая деталь занимала свое место и приводила в движение машину.

Над душной пустыней подвала пробегали тени от вспугнутых грозой птиц. Глаза птиц были сфокусированы на прошлом.

—То, о чем ты думаешь, у тебя на лице, — сказал Степан. — Тебе не нравится моя ностальгия по детству? Но в детстве я чувствовал себя бессмертным, потому что у каждого из нас была своя судьба, предписания которой строго исполняла воительница Смерть.

***

“Подчиниться воле Хвалынцева — это равносильно самоубийству”, — думал Палий, с бревна на бревно пробиваясь к подпирающему кошель буксиру. Облака над Амуром раздулись до невероятных размеров, некоторые, тяжело дыша, усаживались на вершины сопок и пыхтели, подпирая ладонями свои курчавые, давно небритые подбородки. Ближайшее облако отражалось в зеркальной воде Амура, его глаза были спрятаны за густыми бровями, и это раздражало Палия. “Дожили, в глаза друг другу смотреть боимся!”

Ветер с Пивани срывал и бросал ему в глаза желтые, влажные опилки, желтизной отливала речная гладь, острым носом вынюхивающая что-то в разбухшем от августовских муссонов озере Милки. В карьере, где рыжие от жары хлопцы нарезали пласты глины для кирзавода, несмотря на жару, пахло застойной сыростью, но рабочим это нравилось. Они прикладывали пласты глины к щекам, животам, в перерывах между ходками лепили из глины фигуры человечков, в основном круглозадых женщин, и ухахатывались, когда скульптура производила впечатление на единственную в бригаде женщину, прибывшую на стройку самотеком из Саратова.

—Я не опоздала на Днепрогэс, из Кузнецка меня выперли за передовые взгляды на мировую историю, но здесь я нашла свое место, — говорила она Палию, когда по совету Хвалынцева он заинтересовался мировоззрением Марии Твердохлебовой.

Для женщины она была грубовато отесанной, с лошадиным лицом, огромными глазами и хищно выгнутой вперед нижней челюстью. Узкобедрая, в размахе плеч могла потягаться с самым сильным мужиком на стройке. Приставал отрезвляла кулаком в переносицу, скучающим по дому мальчишкам разрешала погреться в своей берлоге, но шлюхой ее никто на стройке не называл. И не из-за страха быть битым, а потому, что была она для хлипких мальчишек не только любовницей на ночь, но — лекарем и матерью, способной вернуть в строй не выдержавшего напряга парнишку.

С Палием Мария была почтительно-доброй, чувствуя в нем силу и интеллект. В любовницы не набивалась, но сокрушалась, узнав, что жена его пошла по рукам.

— Это затея Хвалынцева, учинить мне допрос, но мне скрывать нечего. Родителей моих побил командарм Тухачевский, подворье и скот я внесла в комбед, оставив за собой право поехать на одну из новостроек. Образовывалась я в гимназии, замужем не была, за родителей мстить не буду. Так Хвалынцеву и доложи! Твердохлебова баба своя, на ней можно пахать и лес вывозить.

Однажды в обеденный перерыв в карьере Палий застал Твердохлебову плачущей. Он молча присел рядом, положил и крепко сжал пальцами ее желтую от глины ладонь. Так молча они просидели около получаса, также молча он поцеловал ей руку и поклонившись ушел. Через неделю к нему неожиданно приехал сын, Ванятка. “Мама прислала, — сказал, — в гостях у нас была тетя Мария, она взяла меня к тебе на стройку”.

Ванятке было двенадцать, он ходил в сельскую школу, но учиться не любил, считая, что строителю коммунизма ни к чему знать, какие раньше в стране цари были. Палий встретился с учителем, который заявил, что ваняток у него много и ни один из них особыми талантами не отличается. Так что, о каком мальчике идет речь, он не знает. Твердохлебова взяла мальчика под свою опеку. У нее была комната в доме на Брусчатке, Пелагея отдала ей несколько книг деда Романова, по которым Мария в основном и натаскивала Ванятку. Она распахнула перед ним ворота в мир теней, где буйствовали не только краски, но и сказочно сильные люди. Она читала по памяти сказки Пушкина и вскоре их знал Ванятка, удивляя памятью чудаковатого учителя словесности, уроки которого были похожи на камлание шамана, с которым мальчик не раз разговаривал в доме пасечника Измайлова.

5

Время сгорало на кончике весело потрескивающей свечи. Пламя сплевывало накопившуюся в нем ненависть, слюна его была ядовита, она прожигала развернутую на столе газету. Смотри, косая, здесь стихи,

Твоя стихия в них воспета,

С моей щеки не смоют мхи

Стихи из нового завета.

Вдохновение приходит к тому, кто в нем нуждается, а это рифмованная журналистика.

— А как же ужин?

Невесть откуда взявшийся Ткач накрыл ладонью пламя свечи, но свеча не погасла. Лепесток огня прошил живую ткань, продолжая трещать, разбрасывая по газете черные пятна ожогов.

— Жизнь потеряла прежние ориентиры на красоту и милосердие. Мы уходим от инстинктов, вложенных в нас природой. Вместо домов мы строим примитивные бараки, с комнатами пыток, и крюками для виселиц. Тайгу превратили в свалку, а сами напоминаем чудовищ с черными от крови клыками.

—Я не хочу слышать эти ужастики, — сказала Смерть, и Палий увидел, что в ногах его сидит не Смерть, а подружка Ткача Настя Проханова.

Ткач взял ее под локоток и повернул лицом к двери.

—Там ночь. Случись что, милиция нас не защитит. Разве что Хвалынцев поставит к стенке. Да и то… не тебя, а парня, который посмотрит на тебя с любопытством истос-ковавшегося по любви зверя. Черные кошки теперь в моде. Они перебегают дорогу всем, кто идет по жизни с широко раскрытыми глазами.

Палий приподнялся, начиная понимать, что Ткач сходит с ума. Он видел, как мечутся в глазницах белые от страха зрачки молодой женщины.

—Я провожу ее, — сказал, соскакивая с настила. — Наш ужин превращается в рождественское гадание между двух зеркал. По всем данным он должен закончиться дребезгами. Верно, Настя?

—Проводите меня. Ивану нужен сон, но я вернусь утром, чтобы разбудить его и напоить чаем.

Ткач отступил.

—Нам не хватает революционной стойкости. Наши братья умирают от голода, а враги огораживают колючкой деревни, чтобы уморить стариков. А мы что делаем… проявляем милосердие. К кому? Слезы Ткача казались Степану слезами дьявола. Он сам не понимал, что говорит и делает. Он обвинял во всех грехах кого угодно, только не пришедшую к власти когорту малограмотных вояк и насильников. Несколько раз Степан порывался освежить мозги Ткача, доказать, что в России контрреволюции быть не может, но попытка заговорить о политике доводила Ткача до истерики.

—Сталин в тюрьмах сидел, жизнью рисковал и все ради нашей с тобой свободы. Если бы не гнилая интеллигенция и прочая шушера из бывших, мы бы давно жили не хуже Франции. Но посмотри, посмотри, что делается в стране. Кулаки, как тараканы, забились в щели и ждут любой возможности, чтобы сунуть палку в колеса советской власти.

Железный червь стучал, ерзал задом по накатанным до блеска рельсам железной дороги.

Поезд с острой болью выдавливал из себя: “быть беде, быть беде, быть беде”. Иногда его голос срывался до рыхлого дребезжания, — от этой рыхлости возникала тупая, саднящая боль в сердце, и Ткач начинал сожалеть, что поехал в отпуск проведать родителей. Отпуск ему дали в награду за вывезенную с Пивани древесину, потому как работал он без выходных весь световой день и никогда не жаловался на усталость или неполадки в машине. Весной тридцать третьего его ноги были сплошь в цинготных язвах, но он не жаловался на боль и слабость. Уезжая, он сказал землякам, что назад не вернется.

У Ткача перед глазами стояла убегающая от поезда тайга, деревья вдоль полотна казались воздушными, особенно в низинах, где на воде лежали серые пласты тумана. Казалось, что деревья не стоят на месте, а легко перепрыгивают через лужи. Таким он видел мир по дороге на родину, но мир был совсем другим, когда Ткач возвращался в Пермское. Ему казалось, что за каждым кустом, за каждым деревом прячется враг, лес был нашпигован вредителями. Люди в его воображении превратились в гусениц, облепивших ствол молодого революционного дерева. На пароходе он чуть не прибил кочегара за попытку сказать дурное слово о Тряпицине.

—Революция святое! — кричал он, и никто из попутчиков не смел возразить передовику с полыхающими гневом глазами и острым, как лезвие клинка, ртом….

***

Время разбрасывало пригоршни дней, часов, минут. От известковой пыли поседели ясени, пылью была припорошена утренняя роса. Выброшенная на берег рыба не хотела возвращаться в озеро.

Инженер Истомин взбраживал на солнце растолченную ложкой малину, мечтая о времени, когда можно будет жить в свое удовольствие: пить пиво, слушать хорошую музыку и менять женщин, как меняет начальство однажды принятое решение.

Каттелю не понравилось предложение Истомина рядом со стапелем строить цех по изготовлению стенных блоков, мебели и даже кухонного инвентаря, без которого в поселке невозможно обустроить человеческий быт.

—Нам нужны корабли, а не табуретки, — кричал директор. — Завершив большое, вернемся к малому.

Печать глубокой усталости на лице директора угнетала Истомина больше, чем необходимость отказаться от задуманного.

Мебель собирали всяк на свой лад. Были мастера, были подмастерья, но даже у кустарей-одиночек возникали иногда идеи, достойные музеев. Жаль, что все это зимой сожрали печки-буржуйки. У строителей, живущих в землянках, не хватало времени запастись дровами, а сухие ножки от табуреток давали хорошее пламя. На его фоне светлое будущее выглядело сплошным праздником. Особенно после того, как в Пермское прибыл отряд девушек.