36. Этюд с застрявшей в стене молнией

С утра солнце так долго и усердно ковырялось в носу, что вместо обещанного синоптиками дождя на город выпал отвратительный град. Отвратительный не потому, что от него попахивало болотом и смерзшись в ледяную корку, он заставил меня ползать перед ним на коленях. Ползали мы в свое время и перед менее важными персонами. Но так нагло поколоть черепицу на крышах мог только выживший из ума субъект. А этот потрошил не только крыши, но и завязи яблок в садах. А какая была надежда на урожай! Знакомые садоводы закупали бутыли под вино, но град побил их бутыли, и поблескивая начищенными диролом зубами, с легким погромыхиванием уходил на запад.

Поэзия — нарушение равновесия в литературе, — писал когда-то француз Жан Косто. Он же сравнил поэзию с карточным фокусом, который иногда умудряется проделывать душа. А вообще поэзия — один из видов электричества, подключаясь к которому душа человека начинается светиться. Почти так же человек подключается к грозам. Сброшенный в пропасть он как бы зависает между небом и землей и падает, падает, не смея ни кричать, ни дышать, ни даже посмотреть вниз. Но стоит хлынуть дождю, как на его стремительных струях человек взмывает к небу и обретает такую ясность в мозгах и в сердце, что может сравниться разве только с рукоплещущим грозе деревом.

Но вернемся к электричеству. Андрей Белый раскалывает творчество Александра Блока До и После. Все, что «После» — Он считает осмеянием «До», т.е. своей собственной темы; «лик Прекрасной Дамы разбился о какие-то встававшие трудности, из раскола хлынули ночь и туман, закрывая лучистую ясность пейзажа; пейзаж стал болотным, наполненным чертенятами и какими-то странными женскими персонажами, именуемыми то Незнакомкой, то Маской, то Ночью. Он показался предателем своих собственных заветов». И все же Блока сделало Блоком не «До», а «После», когда его вывернутое «Я» отразило боль обреченного на революционное удушье народа. «Двенадцать» далеко не жизнеутверждающая поэма. Христос в венчике из роз гонит народ на заклание, это не предчувствие, а предсказание предстоящих трагедий. Смена символов (богов) никогда не приводила народ к благополучию. Блещущие златом чиновники от Бога смотрятся пугалами на фоне серых старческих лиц, их хочется поджечь и превратить в пылающие факелы. Иначе как узнаешь, есть ли у них душа? Блистать златом среди нищеты это, затея Дьявола.

Однажды проснувшись, я обнаружил торчащий в стене осколок молнии. Он шипел и светился, и хотя за окном была ночь, моя комната была залита ярким слегка вибрирующим светом. Я попытался дотянуться до молнии и, вырвав ее из стены, выпустить на волю. Но она вела себя не так, как должна была вести заблудившаяся в бетонной клетке птица. Она отшвырнула мою ладонь острым почти электрическим ударом, по-змеиному зашипев и сыпанув мне в лицо горсть ярких больно жалящих искорок. «Лучше б ты была шаровой», — подумал я, отдергивая руку. Я никак не мог взять в толк, почему молния не взорвалась, или не сгорела от удара в бетон. Можно, конечно, было оставить ее в покое или вызвать пожарную машину, но молния в стене — это было настолько противоестественно, настолько нереально, что я боялся попасть впросак. Вдруг, все это только сон, или, в худшем случае бред смертельно уставшего человека. Я посмотрел на светящиеся в темноте часы. Было пятнадцать минут первого. Самое время для привидений и призраков. И хотя раньше я никогда с этой нечистью не сталкивался, вчерашняя ссора с глубоко верующим поэтом могла отрицательно сказаться на моей психике. Как ни крути, а запашок страха в душе остается даже от стерильно чистого ладана. Убедившись, что я дома, что свободно передвигаюсь от дивана к столу и обратно, я взял ручку и, удобно устроившись за столом, написал: «Молния в стене. Когда к ней прикоснешься шипит и осыпает искрами. Что это?» Потом достал из комода фотоаппарат и трижды с разных позиций сфотографировал незваную гостью. Уснул, едва голова коснулась подушки. Утром я не нашел никаких признаков вторжения. Обои на стене были кристально чисты, не было следов от искр и на постели. Отнес пленку в ателье и, получив фотографии, к своему удивлению, обнаружил, что на снимках сияет белым светом обыкновенная люминесцентная лампа. Но ведь в комнате моей отродясь таких ламп не было. Разве что лет тридцать назад в гостинице Волгодонска. Там действительно висела над кроватью люминесцентная лампа, точь-в-точь похожая на ту, которую я сфотографировал прошлой ночью.

Ковыряющееся в носу солнце — символ голодного мальчишки, дергающего меня за мятую брючину и предлагающего поделиться последним грошиком. «Я поделюсь с тобой молодостью, а ты со мной деньгами. Потому что беспризорникам получать пенсию не положено. Мы обречены — вырасти больными, умственно отсталыми, но главное что мы вынесем из нищеты — ненависть к блеску роскошных лимузинов». Нет, это не слова шестилетнего мальчишки, это слова пророка с испачканной грязью рожицей. Мне ничего не стоит поделиться с ним грошиком, но моя щедрость не сыграет положительной роли в становлении человека. Если мальчишку не съест наркотик, — съест время, и хорошо, если приправой к лакомому блюду не станет человеческая кровь. А если не станет, кем будет он среди своих более удачливых сверстников?

Схватила за руки. Впустила.

Приникла ртом. И отняла.

И сотни лампочек разбила,

И тихой речкою стекла.

И так прижалась — голо, страстно,

И обняла того, кто мил.

Того, кто жалко и несчастно

Смотрел на дверь. Вздыхал. Курил.

Так сладко было. Жарко, остро

В ее устах, в ее глазах…

Но поднялся холодным монстром

Обыкновенный пошлый страх —

За цепи, путы, за ограды,

За обязательства в любви.

И он — бежал. С луною рядом,

А следом гасли фонари.

Таким видит Никола Слуга (Николай Тарасенко) блудного сына нового века. Природа пытается продлить жизнь рода, она втягивает человека в совершенно ненужные ему конфликты, но это никому не приносит облегчения. Ни женщине, ни мужчине, ни самой природе. Заложенное миллионы лет назад семя не дает плодов. Мы бродим во мраке, убежденные, что наши дома ярко освещены. Мы ищем истину в яйце, но съедаем ее сразу после того как она из него вылупится. «Держите, я падаю, — кричит поэт, когда его не замечают даже собратья по цеху, но падающий поэт не только не интересен, он опасен, так как, упав, может подмять под себя читателя.

Книга стихов «Изрань» Н. Слуги, объемом в 248 страниц напоминает кучу хвороста среди которого встречаются вполне приличные балансы. Конечно, и хворост способен поддержать однажды зажженное пламя. Или поддержать костерок дружеской беседы. Встретились, скажем, в тайге два тыквоголовых олуха, натаскали кучи хвороста, и, считающий себя интеллектуалом путешественник, зажег пламя:

— Генри Миллер? Слуга пишет о Генри Миллере! Ну-ка что он там накропал?

Мне нравится этот прозрачный как запотевшее в дождь стекло писатель. И не столько его пресловутый «Тропик рака», как его биографическая трилогия «Роза Распятия». Значит Тарасенко (Слуга) хорошо знает творчество Миллера! Он не равнодушен к нему, и это прекрасно. Я лихорадочно перелистываю осыпающиеся трухой сучья и наконец нахожу что искал. Стихи так и называются «Песчинки Генри Миллера». Слово «песчинки» не только настораживает, но и пробуждает любопытство. Мой напарник Ветер вырывает у меня коробок со спичками и, найдя нужную страницу, начинает читать:

Как связать Дега и триллеры,

Амаду и компиляцию,

И потребность в Генри Миллере,

И облыжную фелляцию?

Прочитав строфу, Ветер теребит рукой свою кудрявую гриву и его взгляд выражает полное недоумение. Настроенный оптимистически, я пытаюсь проанализировать небрежно сбитые в строфу столь разные жизненные явления как Дега и Амаду, триллеры, в их многомиллионном облике, потребность в классике американской литературы, и… «облыжную фелляцию», т.е. их заведомо ложное товарищество. Сразу возникает вопрос: если товарищество названных героев заведомо ложное, стоило ли втягивать в него любимого писателя? Да еще приписывать ему грешок в виде компиляции? Или это просто попытка блеснуть собственной эрудицией, обернувшийся признанием собственной беспомощности.

На Парнасе — тайно, в капсуле,

Прячу три своих желания:

Тиражированный Дракула,

Ставший пляжем в Океании, —

Я мельчайшими песчинками

Поглощаю терпкость тел,

Ночью, — сытый, остывающий,

Превращаю мозг в кунсткамеру

И тону в ней экземплярами

Изучаемых плевел,

Утром, сжатый половинками,

Волосинками, резинками —

То ли Гессом, то ли Торнтоном,

Я лечу к гнилому Лондону,

Русской рифмой истекающий…

Стоп, на этом пока остановимся. Попробуем разобраться, что это за три желания, которые прячет в капсуле отдыхающий на Парнасе поэт? Итак, первое желание — поэт видит себя растиражированным Дракулой, именем которого назван пляж в Океании. И слава его при этом столь велика, что он, объевшись женской благосклонностью, не в силах поглощать женщин телом, поглощает их прилипшими к его телу песчинками. А ночью, пресыщенный славой, превращает мозг в кунсткамеру, в котором сам же и тонет «экземплярами изучаемых плевел». А плевелы эти (сорные травы) не только женские резинки с волосинками, но и видные в мире писатели Гессе и Торнтон. Я уже не говорю о том, что Гессе это фамилия немецкого писателя, а Торнтон — имя американского Торнтона Уайлдера. Но рифма требует и болезненно озабоченный бесславием поэт, в окружении плевел, летит к гнилому Лондону, не уставая при этом истекать русской рифмой. И наконец наступает развязка, автор вроде бы признается в собственном бессилии: Но вместе с тем, он не сдается, считая себя лилией среди кактусов, а кактусы это три полярные точки — Иванов, Кафка и Плиний. Почему именно Кафка и Плиний, а не Пруст (Марсель) и Сенека? К тому же не расшифрован в этом трехграннике Иванов. Который из доброй дюжины?

Но всё — даром: Я, не читанный,

Неизвестностью воспитанный,

Окажусь в нерусском Киеве

Между точками полярными —

Ивановым, Кафкой, Плинием —

Среди кактусов, но лилией,

В бесконечной красной линии

Мерседесов и трущоб...

Как связать себя с написанным,

Обладая хваткой дилера?

Нужно быть чуть-чуть зависимым

От песчинок Генри Миллера.

Заявление поэта, что нужно быть зависимым от Генри Миллера — пустая декларация. Проза Миллера, как я уже говорил, прозрачна как запотевшее в дождь стекло. Смотреть сквозь такое стекло на мир одно удовольствие. Контуры предметов слегка размыты, но этим только подчеркивается их загадочность. Но зато, какая четкость, какое сияние. А что мы видим у Слуги: дерьмо, размазанное солдатским сапогом по засыпанному песком асфальту? Как отдушина, приходят на ум стихи Заболоцкого:

Закрывается тополь взъерошенный

Серебристой изнанкой листа.

Но смотри, сквозь отверстие облака,

Как сквозь арку из каменных плит,

В это царство тумана и морока

Первый луч пробиваясь летит.

Но не так уж безнадежен поэт Слуга, как кажется. Он готов признать, что бумага все стерпит, даже ржавый слив. Но завидовать тем, кто ломает фальшиво сотканных мотив — это ли удел поэта? К тому же во второй строфе Слуга до предела самокритичен: «Так пошлы и однообразны не звуки даже, а маразмы…» И стоило ли эти маразмы тащить в сборник?

Бумага стерпит ржавый слив,

Душа — завидует немного

Тем, кто ломает от порога

Фальшиво сотканный мотив.

Моя гитара не звучит —

Так пошлы и однообразны

Не звуки даже, а маразмы

На темы бардовских сюит.

И голос мой, не так похожий

На интонации чтеца….

Налью еще себе винца

И станут лица, а не рожи.

В приватной беседе сестра Николы сокрушалась, что в Украине сегодня русскоязычные поэты чувствуют себя изгоями. Это неправда. Русскоязычные легче находят спонсоров, как в Киеве, так и в Донецке. Но спонсор, он тоже парень не дурак, ему нужен хороший отзыв о рукописи и желательно от компетентного человека. А книга (на правах рукописи) Николы Слуги настолько уязвима, что о спонсарах пока говорить рано. Мне нравятся рисунки Николы, они хоть и увидены сквозь запотевшее стекло, но, в отличие от субъективных стихов, вполне объективны. В них даже невесть, что видится как нечто. А поэзия Слуги, это погоня за рифмой и желание догнать ее во чтобы-то ни стало. Вот и получается: говорю, а о чем не знаю. Под названием сборника «Изрань» стоит расшифровка, что в ней собраны «стихи и антилирика». Но антилирика тоже должна быть поэзией, или, в крайнем случае, читаемой. Как читаемы его рисунки. В одном из стихов, на мой взгляд, весьма точно выражена позиция автора:

Где плыл, хоть и посуху,

Где жил, хоть и половинками, —

Хромая, как с посохом,

Чувствами-невидимками.

Именно чувствами невидимками прихрамывает поэт, а посох его — рисунки. И хотя в таком духе сегодня рисуют многие, как, впрочем, и пишут, я лично плаванье посуху за поэзию не считаю. Невозможно читать то, чего нет даже в намеке. А если и блеснет где-то, то выворачивает наизнанку откровенной бездумностью. Особенно, если с первой строки в стихе проявляется чувство.

Белее снега, белее снега…

Лицо в соломенной телеге,

В тумане лет.

В глазах закрытых тихий свет

И звук скользящего полозья

Так резко отражен от сосен,

Которых нет.

Конечно, представить себе соломенную телегу я не в силах. Сплетенные из соломы колеса, даже в тумане лет, едва ли выдержат тяжесть лежащего в соломенной телеге лица. Я не говорю, человека или покойника, потому что в стихе обозначено именно лицо. Но через строчку оказывается, что это не телега, а сани. Едва ли сможет объяснить поэт, что значит «И звук скользящего полозья». В данном контексте угадывается звук скользящего полоза, отраженного от сосен, которых нет. Итак: снег, соломенная телега, лицо, сани, полозья, сосны, которых нет, все скомкано, смято, и… все таки (если бы ни это раздражающее «полозья», стихи ложатся на душу тихой осенней печалью. Признать это за стихи невозможно, так же как невозможно утверждать, что это не стихи. Подобных строф и стихов в сборнике Слуги не так уж много, но они есть. Есть и вполне законченные, оригинально решенные темы, как, например, стихи о современном танце.

Узкобедрая молния

В белом смещении,

Струится позвоночником

Невозможность общения.

Сижу кащеевым

Яйцом единственным, —

Лишь тень смущения,

А срам — убийственный.

Помпезность выходов,

Местами — влажность.

Привычность вызова

И как бы страстность.

Мелькают молнии

Без грома громко.

Мадонны голые,

Не танец — ломка.

Но грациозны,

Но резиновы.

Я грациозно

Изнасилован.

Струящаяся позвоночником невозможность общения при взгляде на голую мадонну — настолько верно переданное чувство, что читатель невольно прощает автору несколько странно нарисованный автопортрет в виде кащеева яйца, в котором, как мы знаем, скрыта игла жизни и смерти Кощея. Но зато как точно выписаны переживаемые поэтом чувства: «Лишь тень смущения, а срам — убийственный». Конечно, это с непривычки. Потрешься среди бомонда, ни к такому привыкнешь. И все же в этом стихотворении экспрессии больше чем в знаменитой картине Мане «Танец».

Николай Тарасенко долгое время жил в Ванино, недавно перебрался в Киев, как-никак «ко», наивно полагая, что в Украине он наконец-то обретет многотиражность Дракулы. Но «нерусский Киев» для украинца словосочетание неприемлемое. Почему Киев должен быть русским? Рассчитывать на то, что Киев будет более благосклонен к поэту, чем Хабаровск, не приходится. Истинные ценности одинаково востребованы, как в России, так и в Украине. Но удар обухом по голове не лучшая попытка заинтересовать редактора.

Оселедець на голове фашизма

К старости мы теряем ощущение реальности мира. Мы как бы растворяемся в нем, сливаясь в субстанции, которую фанатики от религии называют Богом. А на самом деле это ничто иное, как насилие духа над плотью. Или попытка исправить позвоночник с побочными травмами спинного мозга.

Приблизительно так выразил ощущение своего шестидесятилетия Илья Иванович Бронштейн, чисто русский человек с чисто еврейскими позывными.

Мы познакомились с ним в поезде Москва — Мариуполь. Он пил водку прямо из горлышка и совал бутылку мне в руку, но я из горлышка не пил даже пива, считая это занятие не только неприличным, но и пагубным для здоровья.

Илья Иванович пропускал мой отказ мимо ушей. Он подмигнул мне, когда укладываясь спать на верхнюю полку, милая попутчица блеснула своими изумительно стройными ногами. Опорожнив бутылку, он сказал мне, что никогда не предложил бы выпить пьющему человеку, а у меня на морде написано, что я трезвенник. Причем подкованный на все сто копыт. Не знаю, о каких копытах шла речь, но, заметив мои пылкие взгляды, которые я бросал в сторону читающей женщины, он предложил мне верхнюю полку:

— Я боюсь высоты, к тому же слегка навеселе…

Солнце и Луна сопровождали нас одновременно. Они висели в потном небе как два ведра на расписном коромысле задымленного вечернего неба. А поскольку солнце было крупнее и ярче оно стягивало свою сторону коромысла к горизонту, отдавая небо на произвол луне.

Мне было смешно слышать разглагольствования Бронштейна о извечной нелюбви русских к евреям, но я не смеялся. Я был уверен, что евреи своим вечным скулежом посадили мир на острие штыка. Если еврей избивает русского, это бытовая драка, а если наоборот — фашизм. Если бранятся украинец и русский никто не скажет, что брань растет на националистической почве. Кацап (как цап, как козел по-русски), а — хохол — хохолок, оселедець на голове) — обыкновеннейшие дразнилки. А за дразнилку: «жид на веревочке дрожит» можно попасть под суд.

Но Бронштейн, (в отличие от меня — духовного украинца) был украинцем подкованным:

— Вы в России живете за наш счет. За последние сто лет Украину выдоили до сухости во рту, а теперь морочите нам головы, что мы без ваших ископаемых обречены на вымирание…

Илья Иванович если и был националистом, то весьма терпимым к инакомыслящим существам, вроде меня. Братьев славян он не подразделял на «ов» и «ко», и когда я «ов» заявил, что по душевному состоянию я чистый хохол, он возражать не стал.

— А вы «ов» или «ко», — обратился он к читающей на полке женщине.

Она ответила:

— По мужу я «ов», мама— «ко», а папа — «ич».

— Хорошо, что не ВИЧ, — сострил Бронштейн, и тут же, нам на удивление, прочитал стихи:

Если вы обрезали у птички

Крылышки, едва ли это значит,

Что ее причастность к Израилю

Доказало лезвие ножа.

О том, что Бронштейн поэт я догадался сразу. Только поэт в шестьдесят с хвостиком мог носить такие волосы, подкрашивать их в легкую розоватость детства, и при курении держать сигарету в левой руке. Поскольку правая рука поэта всегда вооружена пером. Неважно каким, гусиным или стальным. Рифму в поэзии Бронштейн не признавал:

—Душа в рифмованном стихе, что птичка в клетке. Рифма навязывает не только мысль, но и сюжет, поэтому в рифму вы никогда не скажете то, что хотели сказать. Белый же стих — символ раскрепощенной души.

Чем проще сочетаются в стихе

Душа и тело, тем острее ранит

Нас мысль о принадлежности к природе

Уродов, унижающих момент

Ухода с мира плотского в духовный.

Заметив поблескивающий любопытством взгляд прекрасной незнакомки, я просто не мог не заметить ошибки в стихах Бронштейна:

—Ухода «с мира», неверно, нужно писать «из мира», да и сама мысль «цельный человек страдает от мысли, что духовники унижают мертвых отпеванием, согласитесь, не так уж нова…

Моя словесная рапира достигла цели. Книга из рук молодой читательницы свалилась Бронштейну на голову, но это только позабавило его:

— А вы я вижу редкая штучка, так сразу прояснить главную мысль ребуса не под силу и критику.

— Критику — да, но я поэт.

Он хохотал минуты три, и не просто хохотал, а вылез специально для этого из-за столика, и развалившись на полке восхищенно бил себя ладонями по животу и коленям.

— И вы нам что-нибудь прочтете?

— Как прикажете.

— А если мы прикажем читать о любви?

— Буду читать о любви.

Чтобы до конца добить этого пишущего на русском языке хохла, я прочитал стихи на мове:

Бажаю, щоб дружина молодою,

Дотепною, ласкавою зі мною

Була, щоб ота річка, що тече

До океану не була бридкою,

І голі молодиці головою

Схилялися на дідове плече.

Потом был сонет с выделенной интонационно концовкой:

Все это было так давно,

Что даже памяти вино

В сосудах сердца перезрело.

Мы наполняем кружки, но

Нас больше не пьянит оно,

Не греет так, как прежде грело.

Потом я заявил, что подарю попутчикам по книжке, поскольку читать свои стихи не люблю, а слушать других люблю по той причине, что пишу книгу о встречах с поэтами, иллюстрируя ее их пусть даже корявыми стихами.

Это мое заявление явно взбодрило Илью Ивановича.

— Вы лирик, — сказал он, — вас ведет по жизни чувство, а я поэт мысли. Жучки и бычки нужны мне не для того, чтобы выразить состояние природы — они в моих стихах прослеживаются как символы изначально заложенного в каждом из нас конфликта. Конфликта между человеком и природой.

Я не всегда понимал о чем он говорит, но мне нравилось как он это делает. К тому же речь свою он иллюстрировал не менее зажигательными стихами:

Донец в степи потоком стали

Не остывающей блистал

Под небом родины печальной,

Где умереть мне суждено.

Но прежде чем в стихе погаснуть,

Я зачерпну ладонью сталь,

Вооружая мысль кастетом

На всю оставшуюся жизнь.

Иногда мне казалось, что у него не все дома. Иногда его белые стихи звучали, как рифмованные.

— Неужели, Илья Иванович, у вас и впрямь нет рифмованных виршей. Если так, какой же вы после этого «ко».

Он засмеялся:

— Я или я — Илия, — любила говаривать моя мать. — По паспорту ты Бронштейн, или, как любил говаривать отец, — брон — броня, штейн — камень. Бронированный камень. Но у меня восточный тип лица, если это смесь татарина с еврейкой — я еврей, если еврейки с татарином, тоже еврей, а если татарина с украинкой, я украинец. Так рассуждала матушка и была, конечно, права.

У жены была замена, с ней водили хороводы

Мои ненависть и нежность, потому я угасал,

Что напрасно я пытался обменять на корку хлеба

Свою жизнь в зубах вампира искушающего власть.

Мысль этого стихотворения, если она была, выходила за рамки моего понимания. Хотя сами стихи задевали за живое. Помню, я тогда подумал: «А может так и нужно писать: чем непонятнее, тем больше чести быть услышанным. Я извлек из сумки две книжки: «Избранное» подарил Бронштейну, сборник «Приюти мою нежность» — даме с обворожительными коленками. Эти коленки, высунувшись из-под простынки, искушали меня сильнее, чем стихи Ильи Ивановича.

— Минут через пять, Бронштейн сказал:

— Вы заткнули мне рот своей книжкой. Вы пишете просто, но я понимаю, какой труд стоит за этой кажущейся простотой. У меня так не получается. Наверное, потому у меня до сих пор нет книжки.

Мне стало грустно:

— Я очень сожалею, что испортил вам настроение.

— Нет, почему же. Я рад знакомству. Обычно поэты держат себя от подобных мне, писак, на расстоянии. Они властители душ, но, господи, как это у вас точно сказано:

Я плачу от усталости, опухли

В суставах руки, вязнут жернова

В муке и муке, крутят их не руки —

Моя душа, она еще жива.

Это наше детство. Из кукурузы грубого помола варили мамалыгу, их помола мельче — выпекали хлеб с лебедой. Мать с утра до вечера на работе, мы с сестричкой погодки, мне — пять, ей — шесть, мы в четыре руки тянем на себя рукоятку верхнего жернова…

Бронштейн засопел и, извинившись, вышел в озвученный прихрамывающими колесами коридор вагона.

— Ну вот, — вздохнула дама. — А говорят, поэзия умерла.

— В России — да, но украинцы народ сентиментальный.

У дамы были огромные синие глаза и по детски нежные сложенные бантиком губы. Но больше всего меня впечатляли ее ноги, золотистые, чистые, как лепестки лилий на умирающем озере под Хабаровском.

Она попросила подписать ей книжку:

— Кому? — спросил я.

— Валентине Петричко из Иловайска, а себе в блокнот мой адрес… на всякий случай.

— Валя, вы же говорили, что по мужу вы «ов», а по отцу «ич»?

— Мы с мужем в разводе, а «ко» у меня от матери. С «ко» мне легче было устроиться на работу и получить прописку. А с мужем мы поцапались из-за Севастополя. Он военный, собирался устроить в России переворот и всем миром идти отвоевывать у малороссов Крым. А меня съедал за акцент.

Между тем, как и ноги, акцент Валентины Петричко сводили меня с ума. Когда она начинала говорить, в горле у меня возникал комок слез, и меня начинало знобить, как знобило от философских стихов Дмитрия Павличко. Чем ближе к Украине, тем больше я сходил с ума от мысли, почему я до сих пор не вернулся в эту влажную от вдовьих слез страну.

В Україну ідіть діти,

В нашу Україну

Попідтинню сиротами,

А я тут загину.

Кажется, я прочитал эти стихи Тараса Шевченко вслух. Бронштейн тут же среагировал на мою оплошность. Лицо его светилось смехом, но веки глаз продолжали плакать.

— С такими настроениями ваше место в Украине. Вы не то, что этот... Драч, которому повяжи пионерский галстук, и у него вместо слез слюнки потекут.

Услышав реплику о Драче, я почувствовал, что оскорбили меня.

— Зачем вы так об Иване Федоровиче?

— Так все говорят, вот и я…

Я сразу потерял всякий интерес к Бронштейну. В Иловайске после шмона таможенников вышел проводить Валентину. Вечерело. Женщины на вокзале торговали посудой из сусального золота, и вяленой прудовой рыбой. У женщины было потерянное лицо, она хотело мне многое сказать, но не могла. Тоже самое происходило со мной.

— Прощайте, может, еще свидимся.

— Спасибо за книгу, Саша. А теперь прощайте… прощайте… прощайте…

…Прошло полгода с той поры, когда я вернулся домой, и однажды мне принесли письмо с яркими пятнами цветущих подсолнухов на конверте. Письмо пришло из Иловайска, от Валентины Петричко. И хотя на конверте, кроме названия города и моего Ф.И.О. не было ни улицы, ни номера дома, а тем более квартиры, письмо нашло адресата. Я вскрыл конверт и вытащил несколько сложенных втрое листков, исписанных мелким каллиграфическим почерком. Письмо было написано столбцами, и я сразу понял, что это стихи.

«Здравствуй, Александр, — писала Валя. — Наша случайная встреча круто изменила мне жизнь. Несколько раз приезжал свататься Бронштейн. У него в Харькове вышла книжка стихов, но мне от его стихов ни холодно ни жарко. И от его сватовства тоже. Я каждую ночь читаю твои стихи, и настолько они твои, что я не могу отвязаться от мысли, что ты находишься рядом. Эта виртуальная связь с тобой уже стала нормой, и я вынуждена была расстаться со своим вполне сносным любовником. Прости, если тебе не понравится этот факт, но я живая женщина и у меня до нашей встречи в поезде не было никого, с кем бы я могла облегчить свою тоскующую по большой любви душу. А потом я начала писать стихи. С чем себя и поздравляю. А, начав писать, я как бы отошла от тебя и решила, что мне не нужно замыкаться на твоих стихах. И приняла ухаживания мужчины, который клялся, что любит меня и готов отдать за меня жизнь. Но любовь наша кончилась после первой же ночи. Мне он стал неприятен, и я ушла в другую комнату читать твои стихи. Тогда он пришел, избил меня и сжег книгу. Сгорела даже обложка. Хорошо еще, что многие стихи я знаю наизусть. Теперь я опять одна и от одиночества пишу стихи. Напиши мне, если моя писанина тебе покажется смешной».

***

Радуюсь, когда мне грустно,

Плачу, когда весело.

У меня в саду капуста

Уши поразвесила.

На ушко ей дождик шепчет,

Что она по сочности,

При нарезке на дощечке

Превзойдет возможности.

Мы едим капусту с хрустом.

Челюсти работают,

Нашу вкусную капусту

Мы едим с охотою.

У нее были белые стихи под Бронштейна

До рассвета в подворотне

Пудрил мне мозги и уши.

Я прекрасно понимала:

Он любовник никакой,

Но весьма приятно было

Мне его рассказы слушать,

Потому как в тех рассказах

Был он солнцем и рекой.

И еще под Бронштейна, весьма и весьма странные стихи:

У любви была замена.

С ней водили хороводы

Мои ненависть и нежность.

Потому я и жила,

Что никто мне не заменит

Жизни, ставшей коркой хлеба,

Что скрипит в зубах вампира

Искушающего власть.

Особенно же потрясло и удивило меня стихотворение, которое она посвятила Бронштейну:

От лепестков рамен до скрежета сандалий

На марсианских тропах мир един.

Кричат ли тушки птиц, когда мы их съедаем,

Валяясь в душном омуте перин?

Я требую призвать к суду не человека

Однажды преступившего закон,

А мнимого творца, осипшего от бреха

Крестами коронованных персон.

И еще одно, с посвящением мне:

Когда часок вздремнуть приходит время Бога.

Нас Дьявол созывает на совет,

Мы все вокруг него садимся у порога.

Стирая пыль с растоптанных штиблет.

Творец лукав, ему обрыдли шашни

Смиренных самозванцев, потому

Он Дьяволу сует животворящий,

Разящий меч и молится ему.

А если Дьявол наломает дров,

То кровь во имя Бога мы посеем,

Священным приношением даров

Евреями обиженных евреев.

Если это не нагромождение фраз, то что? Возможно, это был ответ на одно из моих стихотворений, хотя в сборнике «Приюти мою нежность» я воспевал любовь к женщине, а не к Богу. Если первая строфа о сне разума меня полностью удовлетворяет, а вторая — что все войны от Бога говорит о немалой образованности автора, то третья кажется лишней. Хотя с мыслью, что все войны ни что другое, как жертвоприношение евреям, я не могу согласиться, так же как не могу ее отвергнуть. Мне приятен сам факт, что соприкасающиеся со мною люди начинают писать стихи. И порой — весьма и весьма недурные. Я не берусь предсказывать дальнейший творческий рост русскоязычной украинской поэтессы Валентины Петричко. Скорее всего, она выскочит замуж и утратит этот быстро угасающий зуд. А что выскочит — несомненно. Такие женщины долго в одиночестве не живут. Хотя, как знать. Вполне возможно, что она, со своей красотой и дерзким характером, обречена на проклятие — быть вечной невестой, и переходить из рук в руки, пока ее не сожгут на каком-нибудь жертвенном огне. Как сжег подаренную мной книгу один из ее искрометных любовников.