32. О жар-птице, роняющей золотые перья
Подчинив слова ритму пульсирующей в венах крови, он сбивает строфы, как сбивает плотник почтовые ящики. Если гвозди гнутся, он их вытаскивает и вбивает новые. Но не всегда. «Держится и ладно, — думает он, любуясь только что вылупившимся птенцом. — Вдруг повезет, и птенец превратится в жар-птицу, роняющую золотые перья». Такими птицами в последние годы стали шлягеры, и Евгений пригласил на беседу барда и композитора Коробова. «Пиши на мои слова музыку, я в долгу не останусь…» Меня поражает, как легко растворяются люди в мутном потоке рекламируемых временем ценностей. Песни на заказ сегодня пишут все. Попса превращается в религию для неверующих, а религия — в ступеньку, преодолев которую, можно сделать карьеру. Ведь на очередной ступеньке карьеры президент осенил себя крестом!
Но дело не в этом. Строчки Евгения Ерофеева погромыхивают, как колеса набирающего скорость поезда. Белую лилию он венчает с черной жабой, но в отличие от Есенина, избегает классических приемов венчания. Поэзия Есенина прокатилась легкой рябью по готовому взорваться бурей океану, имя которому Россия, а Ерофеев считает, что лягушка и кувшинка близнецы-братья. И та и другая живут в болоте. В том самом болоте, из которого в свое время вылупился и сам Евгений Андреевич, человек, созидающий себя в тесной увязке со временем. Он мог бы сказать о себе, как в свое время Глеб Горбовский:
Всю ночь сухие травы
Ломались подо мной.
Окраиной державы
Спешил я в мир иной.
В отличие от Горбовского, живущего в сердце России, Ерофеев изредка нисходит до ее желудка — Москвы. Но не Москва для него — «мир иной», и не замкнутая на Хабаровске окраина, а окраинная Россия, пустившая свои корни в погромыхивающий экспресс европейской цивилизации. Хотя сам Ерофеев при этом остается поэтом сугубо домашним.
Он совмещает приятное с полезным, вечное с сиюминутным, перебрасывая скрипучие мостки от любви к женщине к столь же пламенной страсти к своему Краснофлотскому району. Тем самым отдает дань моде: — сложив привыкшие к ручке пальцы в щепотку, мысленно осеняет крестом написанное, но, повторяюсь, мысленно, потому что свободная личность унижать себя молитвой не станет. Поверив в нечто, человек теряет веру в себя и превращается в раба.
Главное в его поэзии — суета сует, она и есть — вечное. Поэтому зачастую поэтику Ерофеева сотрясают припадки, ее ритмические судороги передаются читателю, одновременно увлекая и раздражая. И не суть важно, о чем стихи, о любви, о весне или о Краснофлотском районе, главное — в интонации. Читать поэтическую книжку от корки до корки, т.е. навылет, невозможно. В каждом отдельном стихотворении увязаешь как в грязи, но не всегда в слякотной. Грязевые ванны, как утверждают целители, лучше многих лекарств. Перед тем как войти в новое пытаешься очистить ноги, но, увы, увы, это не так просто как кажется. Понять очередное стихотворение невозможно, пока не избавишься от впечатлений предыдущего. Но новую книгу Ерофеева впервые я прочитал именно так: строфу за строфой, которые пробегали перед глазами на экране компьютера. Впечатление от прочитанного — тишина, одетая в камень. Город, притаившийся в ожидании взрыва и пласт прозрачной воды над пестрым кафелем времени. Совсем как в «Сталкере» Тарковского. Даже стакан, шарахающийся от пристального взгляда, не калеки, нет, от взгляда вконец обносившегося господина за стойкой бистро под названием «Клеопатра». Ночь растворяет музыку, превращая ее в мелькающее перед глазами конфетти, а на террасе пропахшего плесенью домика толстяк Мэгре раскуривает очередную трубку из знаменитой коллекции Сименона. Герой нашего времени — крепыш лет под сорок, списанный за получение взятки полковник МВД. Ему безразлично наше отношение к Богу и к Святой троице. Триединство его души — работа, поэзия и завтрашний день России. Полковника тяготит мое присутствие. Он выковыривает ножом ядрышко из половинки грецкого ореха. Но орех был снят с дерева незрелым. Ему не суждено дать жизнь новому дереву.
Когда поэзия не главное занятие в жизни, она превращается в фарс. Или в нечто вроде игры в рулетку: делай ставку и жди, что из этого вылупится.
Разорался какаду:
Вы живёте, как в аду.
Солнце шпарит, всё в дыму,
На Амуре, как в Крыму.
А как в Крыму, спросите вы. А так же, как в детской присказке, когда ученик, испортив карандашом лист бумаги, нашел удачную подпись: «Бой в Крыму, все в дыму, ничего не видно». Намек на хаос или выход из хаоса? Думайте, как хотите, но даже какаду в этой строфе не кажется мне птичкой при-тянутой за хвост. Ведь катастрофа то глобальная. Но зато, какая потрясающая рифма! Какаду и как в аду читать само по себе — удовольствие. Впрочем, в области рифмы Ерофеев работает целенаправленно. Сказывается поэтика Маяковского: «Глазами доброго дядю выев, берут, как будто берут чаевые». А вот ерофеевская конструкция: «От не родившихся детей мы все как будто бы не те». Хотя «д» в слове «буДто» вроде бы отстает от лидера, но по звучанию стоит на нужном месте. Но чаще всего Ерофеев тяготеет к пластике: «У нас традиция: на дачах все о политике судачат». К пластике ритмической, но не смысловой. Он ставит перед собой задачу ошарашить читателя густо замешанной на крови лирикой, и делает это, выворачивая наизнанку все наши понятия о красоте.
На перекрестке глаз и рук
Без нас давно любовь живет.
Как мало ценим мы подруг
За опустившийся живот.
Почему именно «за опустившийся живот» мы должны ценить своих подруг? Мы, что не давали им времени заниматься физической культурой, или требовали производить каждый год по ребенку? Именно эта заноза не дает нам сосредоточиться на главном. Ладно, первые две строчки. В них наше — сокровенное. «На перекрестке глаз и рук без нас давно любовь живет». Как это точно и страшно. Ведь именно «над перекрестком глаз и рук» мечется наше оди-ночество, когда лишенные былой привязанности, возможно даже из-за «опустившегося живота», мы мечемся в поиске большого, потрясающего нас чувства. И тогда «опустившийся живот» можно воспринимать двояко. Во-первых, как недооценка той жертвы, которую принесла женщина, нарожав нам кучу детей. Но этот вариант отпадает, когда мы читаем вторую строфу: «От не родившихся детей короче свет лихих комет». Значит, дело не в детях. И тут возникает второй вариант — крушение чувства, которое выгнало нас на перекресток глаз и чувств, а женщину опустило до уровня прислуги в доме. Любовь — пружина, которая поддерживает (как женщину, так и мужчину) в спортивной форме. Любя мужа, женщина может полюбить другого мужчину, но без любви к мужу, любая связь только усугубит развал личности.
В известной поговорке «чем дальше в лес, тем больше дров» давно пора слово «больше» читать как — «меньше». К тому же «живете, как в аду» это не только лесные пожары. Ад в душе страшнее пожара. Мрак рождает чудовищ, но так хочется верить, что мы не пыль на ветру, что за пределами безнадеги есть другая жизнь:
Наверно, не бывает чуда
И тёща в дверь не постучит.
Но всё же часто ниоткуда
В замке звенят её ключи.
Эта строфа только подтверждает сказанное. Как бы не высмеивали юмористы отношения зятя с тещей, буря, пусть даже рожденная в стакане, это все-таки — буря, и если она уходит, дождинки на траве сверкают особенно ярко.
«Смилуйся государыня рыбка, верни в семью разбитое корыто, которое связывало нас совместными усилиями по поддержанию чистоты в доме».
Чувство одиночества в поэтике Ерофеева явление настолько естественное, что его не воспринимаешь как пронизывающий душу сквозняк. Ведь поэт сам освистывает его, принимая за нечто, не отражающее его Я.
Уже поздно, ты света не гасишь.
Я прохожим кивать перестал.
Тепловоз, как мальчишка-проказник,
Свистнул рядом и скрылся в кустах.
Ну, какое же здесь, вы скажете, одиночество, когда стоя у любимой под окном, поэт устал кивать на приветствия своих друзей и знакомых. Разве это одиночество? Вокруг него сосредоточена жизнь всего города. Даже не понять как попавший к дому любимой тепловоз, превращается в бурундука, чтобы усилить романтический настрой влюбленного в очередную даму поэта. Ведь и друзья поэта, и его знакомые, и бурундук и даже он сам прекрасно понимают, что стояние под окном только прихоть, что стоит женщине войти в его жизнь, как он тут же напишет:
Приходи, когда нет меня,
Чтоб я видеть тебя не мог,
Сгинь любовь моя безответная,
Поломавшая стиль и слог.
Но… чем больше читаешь Евгения Ерофеева, тем чаще начинаешь сомневаться в его искренности. А что, если поэзия для него только игра, как скажем для Маяковского возможность заработать. Поэты, знаю по себе, подобно жвачным животным, денно и нощно пережевывают слова, и тогда они сами по себе складываются в строчки. Съел купленное на рынке яблоко, сплюнул оставшуюся на языке горечь в клумбу, и выдал строфу:
Сплюнул ветер паровозный
Дымкой скуки и потерь,
Наш с тобой почтенный возраст
Не филенчатая дверь.
Думаю, здесь не обошлось без подсказки Пастернака «Вокзал несгораемый ящик свиданий моих и разлук». Хотя в отличие от Пастернака чувство Ерофеева сиюминутное. Расставание оставляет неприятный осадок в душе, но «сплюнул» — слово говорит само за себя. Уехала и… слава богу, — даже несмотря на почтенный возврат, у автора остается надежда на нечто большее, чем холодить себе душу разлукой. К тому же новый порыв ветра не заставил себя ждать:
Свистнул ветер почти тверезый
От станицы моей Березовой,
Над которой давно ютится
Неприкаянная жар-птица.
Жить все равно, что, выпрыгнув из самолета, лететь к земле, зная, что парашют твой никогда не раскроется. Подлинная поэзия это удар под дых, от которого человек никогда не оправится. Как невозможно избавиться от Фета:
Нет, мне не жизни жаль
с ее томительным дыханьем.
Что жизнь и смерть, мне жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет и плачет уходя.
Стихов равных по силе воздействия на человечес-кую психику в мировой поэзии не было и не будет. Чего стоит это «томительное дыханье» жизни. А «огонь, воссиявший над мирозданьем»! И все это обречено. Все, в конце концов, будет покрыто травой забвения. Поэтому так важно для поэта запечатлеть в стихах этот таинственный — ниоткуда — звон тещиных ключей в замке двери, отделяющей нас от мира ушедших, но всегда дорогих людей. Человеку остается одно:
Судьба проверила на прочность,
(Не зашибёшь тебя соплёй),
А если вдруг заплачешь ночью,
Проснись и пой, проснись и пой!
Проснись и пой, даже по-свойски, как лягушка. Только бы не думать о пропасти, из которой ты вышел и куда уйдешь. Тем более, что между этими двумя безднами не осталось ничего святого, кроме разве что поэзии. Деньги — ни что иное, как разрушающий психику наркотик. Желание разбогатеть, чтобы мелькнуть белой задницей перед глазами прекрасной мулатки на прославленных рекламой Канарах. А потом, вернуться домой, и пустить себе пулю в лоб? Если до этого тебя не пристрелят другие.
Но с вечных тем Евгений легко переходитт на частные. От «томительного дыхания жизни» можно избавиться, только призвав себе на помощь такое мощное оружие, как юмор:
Медведь и тигр — земные братья,
Орлу двуглавому подстать,
Они ведь могут хохмы ради
Над Приамурьем полетать.
Земные братья в отношении медведя и тигра выражение в данном случае не совсем точное. Прежде всего, эта парочка, запечатленная на гербе Хабаровского края, — явный перебор, но что важно — оба зверя не по зубам даже двуглавому орлу. Поэтому полетать втроем они могут только ради хохмы. К тому же двуглавый орел — это вывих природы, а тигр, хоть и вымирающее животное, но вполне реальное, а главное, привязанное к нашему краю. Не в пример медведю. Медведя облюбовал Ишаев, втайне он надеется, что именно медведем останется в памяти народа. Он равен медведю по комплекции и в характере его есть что-то медвежье, не случайно же, при всем том, что творится в крае, он остается на вершине успеха. Главное, вовремя взобраться на венчающее лес дерево.
Но политика политикой, а поэзия это, прежде всего, чувственность, не случайно в творчестве Ерофеева довлеющей остается тема земной грешной любви. Даже в любви глубоко законспирированной, как в стихотворении «На тропинке».
На тропинке хрустящая хвоя,
Но ее не касаясь, идут
Неземные какие-то двое,
И не прячась, у всех на виду.
И нарочная, и нарочитая
В них веселая светлость была.
Принялся свежий ветер рассчитывать
Сколько в парочке этой тепла.
На сарай станционных смотрителей
Набрели и в кипенье травы
Удалились от всех подозрительных
Перепутав где «Ты» и где «Вы».
В небе звезды делились секретами
Вечер хрупок, как будто стекло.
Ввысь летят две планеты, согретые
Им родним лишь известным теплом.
Посылка в столь небрежно сбитом почтовом ящике далеко не уйдет. Но, несмотря, на всю необузданность фантазии, а главное — на инкрустированность исполнения, при первом прочтении стиха я испытал такое чувство, будто все оно именно так и было. И ни с кем-нибудь, ни с Ерофеевым даже, а было со мной. Эта «хрустящая хвоя» и «ощущение невесомости», и «кипенье травы» — все это мы уже проходили, в лесу под гигантскими лиственницами, где рыжая подстилка из хвойных игл создавала не только ощущение тепла, но и ощущение внутреннего комфорта. А вместе с тем, если отбросить в сторону логику ощущений и трезво проанализировать стихотворение, я уже в первой строфе натыкаюсь на коробящий душу прозаизм (определение А.Пушкина, помните, «простите мне ненужный прозаизм»). Четвертая строка в строфе «И, не прячась, у всех на виду» автором вставлена сюда преднамеренно, чтобы показать свою индивидуальность в области построения стиха. Ведь в его арсенале были более впечатляющие варианты, например «Обнимаясь у всех на виду». «..не прячась, у всех на виду» раздражающий повтор. Раз уж «не прячась» значит «у всех на виду», а если «у всех на виду», значит, «не прячась»
На тропинке хрустящая хвоя,
Но ее не касаясь, идут
Неземные какие-то двое,
И не прячась, у всех на виду.
Бросается в глаза несоответствие времен. В первой строфе влюбленные идут в настоящем времени, но в начале второй неприятно режет слух слово «была». Они идут, но светлость — была. Можно, конечно, обойтись без придирок. Парочка идет, поэт ее видит и восторгается ее «нарочной, нарочитой и веселой светлостью». В этом случае с некоторой натяжкой, правда, можно прошедшее время «была» принять за настоящее, что и пытается вбить в мою голову автор. И все-таки «была» раздражает, хотя следующие две строчки как бы скрадывают эту оплошность.
И нарочная, и нарочитая
В них веселая светлость была.
Принялся свежий ветер рассчитывать
Сколько в парочке этой тепла.
Прочитав строфу, я вдруг понял, что, гоня лошадей галопом, не успеваю всмотреться в проносящиеся мимо меня пейзажи. Я настолько влит в ритм движения, что не могу вырваться из него: тук-тук-тук-тук, стучат копыта времени, тук-тук-тук-тук, звучат в ушах ритмы классиков, и я весь в этих ритмах, я просто не могу настроиться на нечто непривычное для слуха. Я не замечаю, что в этом непривычном есть своя гармония и свое первородное слово. Как многие до сих пор не могут читать Маяковского, настолько оглушающим иногда кажется его ритм. И кольцевые его рифмы кажутся неточными, хотя при внимательном прочтении — точнее не придумаешь. Почему же тогда при чтении остается чувство, что автор чего-то недоговаривает, «замыливает» сложными метафорами, эпитетами, сравнениями, но все это не ради экспрессии образа, а ради того самого ощущения недосказанности, на которое натыкается читатель. И вдруг из этих тук-туков в моем сознании вырисовывается нечто вроде морзянки — точка, точка, запятая, минус, рожица кривая… Не выходит ли из этого, что поэт работает в соавторстве с детскими словесными побрякуш-ками, в виде считалок? Хотя в конце строфы Ерофеев ставит точку, она не устраивает читателя, заставляя его додумывать за автора, что он хотел своим молчанием сказать:
Соловей дальневосточный
Мне прозрачно намекнул,
Что слова, как многоточье…
Слышишь этих строчек гул?..
Не тут ли собака зарыта? Это стихотворение я впервые прочитал лет десять назад, прочитал и запомнил, потому что все оно было пронизано поэтическими намеками на происходящие в стране события:
Над сгоревшей колокольней
Закопченный небосвод.
Ветер шлепает невольно
Створкой треснувших ворот.
И по сердцу, как по небу,
Млечный путь сквозит ножом.
Колокольный звон хвалебный
Где-то бродит нагишом.
Я читал стихи и видел этот не успевший очиститься от сожженных храмов небосвод, а под ним еще совсем голый, но уже хвалебный колокольный звон. Мы возвращались в болото, из которого не успели выбраться. Это впечатление усиливала третья строфа стихотворения:
В тишине от скуки серой
Я о твой споткнулся след.
Неужели прогорело
Все, что было? Или нет?
Дальше идет строфа, с которой я начал тянуть это стихотворение за хвост, а потом… попытка расшифровать эти самые гудящие как многоточие слова:
Это мчит по рельсам «скорый»
Самый тягостный состав.
Или чокнулся я с горя,
Или просто подустал?
Вчитывайся в стихи и думай, а не «скорый» ли отбивает в сердце поэта эти многоточия. Не слишком ли быстро мы рванулись к рынку? Чего стоит это сравнение «Самый тягостный состав». Ведь стихи написаны в начале девяностых. Значит, чувствовал поэт, что в политике того времени было больше многоточий, чем самой политики. Как тут не воскликнуть:
Или чокнулся я с горя,
Или просто подустал?
Но Евгений Ерофеев не был бы Евгением Ерофеевым если бы закончил свои стихи на этой предельной обостренной ноте. Он накалил мое сердце до белого каления и когда на последнем вздохе я ждал от него открытия, которое повергло бы меня в шок, он как бы нехотя, свел всю свою гражданственную страсть в бытовую шутку:
Я проснусь последней ночью
До приезда твоего.
Многоточья, многоточья…
В них и Все и ничего.
Он заставляет меня вернуться к началу стихотворения и прочитать его еще раз, отбросив к чертям собачьим так поднадоевшую всем политику. Но, прочитав даже десять раз, я не могу воспринимать стихи иначе. К тому же, не случайно в последней строчке слово «Все» поэт выделяет прописной буквой.
«В них (в многоточиях) Все и ничего».
Разжевывать, все равно мысль или образ, Ерофеев не станет даже в написанном по случаю «датском» стихотворении. Он должен закрутить образ так, чтобы озадачить читателя, сунуть ему под нос большой кукиш и сказать: а накоси выкуси!
Обезоружен твоим взглядом,
Среди чужих голов и плеч
Дрожат, как два бокала с ядом,
Глаза твои, устав от встреч.
Стихи привожу так, как они написаны поэтом. При прочтении прежде всего задумываюсь над тем, куда поставить точку. Она напрашивается сама, но где?
«Обезоружен твоим взглядом.», или «Обезоружен твоим взглядом среди чужих голов и плеч.». И в том и в другом случае глаза женщины «дрожат, как два бокала с ядом» И не потому «бокалы с ядом», что поэт отверг женщину, а потому, что она «устала от встреч» с ним.
Я на автобусной площадке
Стою по струнке, как фонарь,
Со стенкой бьется беспощадно
Недоцелованный февраль.
Читатель понимает, что «недоцелованный» в данной строфе относится к автору: он любит женщину, а она ему вместо поцелуев заготовила два бокала с ядом. Хороша возлюбленная, не правда ли. Но давайте проследим за ходом событий, в конкретном случае за ходом мысли автора.
Как вопросительные знаки
Меня другие фонари
Учить пытаются во мраке
Любовным таинствам зари.
Если поэт стоит как фонарь, значит, стоящие на остановке люди (среди других голов и плеч) такие же, как и он, фонари, и они догадываются, что «два бокала яда» можно превратить в два бокала шампанского, если обучить поэта «любовным таинствам зари». Но как это сделать в условиях скопившегося на остановке народа? Ни автор, ни другие фонари не знают, как выплеснуть яд из бокалов:
Я убедить себя не в силах,
Что ты — погасший свет любви.
Следующие две строки, как удар под дых, вырываются стоном:
Рассвета ждать невыносимо
Над расчлененным «селяви».
И как вы думаете, поэт заканчивает рассказ о трагических переживаниях ночи? Как всякая трагедия Ерофеева, это «Оптимистическая трагедия», в которой заглавную роль играют все те же многоточия.
Тебе я верю — это точно,
Хоть не уверен, что дождусь,
Когда разлуки многоточье
Рассеет призрачную грусть.
И вдруг как красный фонарь на переходе: Стоп! Какое может быть «многоточье разлуки», если поэт и его возлюбленная стоят на одной остановке? Или это — чисто умозрительная разлука, т.е. — крупная ссора, с ядовитой обидой женщины на мужчину, который у нее на глазах переспал с красивой блондинкой? Опять многоточия… Хотя последняя строчка явно не с этой оперы.
Что такое дачная поэзия, дань моде или философия экстремалов, пытающихся выдворить за пределы сознания излишки негативных эмоций. Но о дачной поэзии Евгения Ерофеева чуть позже. Ступенькой к ней служит поэзия конкретной личности:
В «Эль-Халидэн отель»
Я поехать захотел.
В полдень — зной, а ночью — мрак,
Если б не Абу Сирак.
По-английски и по-русски
Говорит он без нагрузки.
Мягкий свет его манер
Был не нужен СССР.
А в Арабских эмиратах
Его встретить были рады.
Здесь он честен и богат
И по-русски русским рад.
Кто такой Абу Сирак Ерофеев не расшифровывает, но мы догадываемся, что этот человек эмигрировав в Эмираты после распада СССР, сохранил глубокую любовь ко всему русскому. Так и хочется сказать об отеле Абу Сирака словами Пушкина «там русский дух, там Русью пахнет». Несколькими словами Ерофееву удалось написать потрет человека, да так, что, читая стихи, чувствуешь легкое пощипывание в области сердца.
Мягкий свет его манер
Был не нужен в СССР.
В этих двух строчках причина распада великой державы. И не только распада, но и ее вечной нищеты. Страна, в которой не ценится главное — духовные качества — обречена, но обречена на развал, как символ, а не содружество интеллектуалов, о которых в любом уголке мира можно сказать: «там русский дух, там Русью пахнет». Абу Сирак, он хоть богат, но честен, в отличие наших олигархов, и русским рад по-русски — весьма редкое явление в нашей стране. Сами по себе стихи Евгения Ерофеева не претендуют на высокую поэзию, их можно назвать даже несколько неряшливыми по исполнению, но зато в них есть главное — осознание поэтом тех процессов, которые на сегодняшний день и являются для него главной темой поэтического творчества. В последнем цикле Ерофеева «Поэзия времени» метафоры и тропы уступают место более сильному чувству, чувству тревоги за завтрашний день. Его лучше всего высказывать в лоб, как в стихах Михаила Асламова, опубликованных в третьем номере «Экумены».
О, мать! Коснись рукой живой.
В миру сейчас такая смута!
Ты видишь: я сторожевой
И жду побудку поминутно.
К этой «Смуте на миру» совершенно равнодушны молодые поэты (за редким исключением), но подавля-ющее большинство пытается вытянуть из себя нечто шокирующее публику, чтобы позабавить себя и ее. Нужна ли такая поэзия, не знаю. Я лично к ней равнодушен. Как, впрочем, и Евгений Ерофеев.
Над головами поколений
Сомкнулись воды океанов.
Джордано, Жанна на коленях
Остались, словно на вулканах.
Теперь роняем самолёты,
Подлодки топим и ракеты.
Живём на краешке болота:
Неверен шаг — тебя уж нету.
Мне друг — араб прислал посылку.
«Не открывай» — гундят соседи.
Замеры делали и снимки
В пятнистой униформе леди.
Живу, как будто не прощённый
И не простивший сам кого-то.
Лапши набив и каши пшённой
В кишки и душу идиота.
Каков нахал, а! Это он о себе — «в кишки и душу идиота». Но о себе ли? Не замыкаемся ли мы в собственной гордыне, закрыв глаза на происходящие рядом события? И научимся ли мы, не прощенные, прощать? Или согласимся, как Александр Седов («Носорог» — издание Хабаровск—Чита) на житейский компромисс с совестью:
Уже не прельстишь подруг,
Читая со скорбной рожей
Про то, какой ты хороший
И как ужасно вокруг.
Иное время пришло —
Фригидных стихов и песен —
Но мир, как всегда, чудесен,
А ты, увы, — барахло.
Время фригидных стихов — определение точное, особенно это касается песен. Но фригидность литературы насаждается нам сверху. Если нивелировать творческую позицию особо рьяных авторов, можно навсегда исключить повторение прошлого. А пока есть мыслящие поэты — реставрация революции неизбежна. Они всегда и всем недовольны, а их недовольство можно нивелировать только тезисом «хлеба и зрелищ». И бочкой пива, желательно на человека в месяц. Выпьет и будет лежать довольный, хлопая себя по животу и проглатывая закинутую телевидением наживку.
На углу древней двухэтажки, заметно покосившейся от острых колик в боку, писатель Валентин Федоров с жаром рецензирует «Экумену»:
— Нет, вы, ребята, молодцы. И проза, и публицистика читаются с интересом. И стихи хороши, а Ерофеев! Придумал же… зашибульки. Именно зашибульки! Не частушки или куплеты какие, а зашибульки. Это несомненно талантливый человек. Что ни стих, то находка, а главное его прочитываешь с интересом. В отличие от некоторых.
Рукопожатие Федорова вернуло моей душе праздник. Я думал он не простит мне публикаций в «Россіи” и „Хабаровськом экспрессе”. Поэты народ обидчивый, а Федоров, хоть и пишет прозу, в душе поэт. Хотите убедиться, прочтите «Инока белой пустыни». Особенно то место, где журналист извиняется перед Сартовым. «Извиняться было нелегко. Совсем нелегко. Все время хотелось найти себе оправдание и какой-то спазм перехватывал горло, точно не я, а меня сильно унизили. Последнюю фразу я буквально выдавил из себя. И когда, наконец, поставил точку, почувствовал, что пережил удивительное душевное облегчение. Ведь я приехал обидеть этого человека…»
Вспоминаю, как первый раз читал эту повесть. Она была опубликована в журнале «Дальний Восток» и называлась «Отчет об одной командировке». Заведующий редакцией художественной литературы Хабаровского книжного издательства Николай Чиковитов, настаивал убрать последнюю главу повести. Несмотря на то, что в конце восьмидесятых перестройка уже внесла некоторые коррективы в умы издателей, Чиковитов смотрел на мир с позиций цензора: что талантливо, то — вредно. Прочитать и высказать свое мнение мне предложил Алим Абдрашитов. Читал я повесть после работы дома. Дочитывал, когда время перевалило за полночь, и бесы зла начинали высовывать языки со всех щелей квартиры. Хорошо отапливаемая комната была занесена снегом, совсем как берлога Сартова. Вроде бы банальный сюжет — браконьерство, но как его повернул этот удивительный и в ту пору незнакомый мне Валентин Федоров. Последнюю главу я читал захлебываясь слезами восторга. Мне хотелось вылететь вместе с поземкой в окно и сказать Чиковитову все, что я о нем думаю.
Теперь, много лет спустя, вспоминая этот эпизод из моей издательской практики, я понимаю, что не увидеть главного в повести Федорова Чиковитову помешала его хроническая усталость. Когда приходится читать много рукописей и чаще всего скучных, вялый, сам становишься вялым и превращаешься в банально мыслящее животное. Наступает момент, когда ты испытываешь отвращение к особо яркому художественному слову. Кажется, что тебя водят за нос. Или как там, у Гессе — игра в бисер. А если к тому же в заснеженную пустыню врывается рокот мотора, и один из главных героев повести начинает прозревать (в отличие от оглушенного усталостью редактора) может случиться всякое. И хорошо, что занесенный над головой автора топор есть кому остановить. Впрочем, затея Чиковитова — усечь Инока — была обречена на провал в самом начале. Директор Абдрашитов не был новичком в оценке художественной прозы, да и сам Федоров относился с уважением к собственному таланту. «Сартов показал Чиковитову фигу и гордо перекочевал из журнала в книгу», — зарифмовал я тогда решение директора.
Нужно сказать, что «Инок белой пустыни» дополнил на моей полке отряд изредка перечитываемых книг. Очень я люблю перечитывать «Городок Окуров» Горького, Братьев Карамазовых» Достоевского, Леоновского «Вора» и «Темные аллеи» Бунина. Каков разброд, а! Но дело, видимо, в том, что именно эти произведения я читал во времена наивысшего душевного подъема. Когда в небе бурно закипало солнце, и совало мне в нос свои огненные кулаки, пытаясь вышибить не только мозги, но и душу. Оно выплескивало изо рта бурные языки дурных излучений, которым противостояли духовные усилия названных выше классиков. В том числе и Сартов писателя Федорова.
Но вернемся к Ерофееву. Я чуть было не забыл, что пишу о нем, а не о Федорове. А вспомнил Вален-тина Михайловича потому, что подоспело время ерофеевских зашибулек, которые, как это ни странно, вызревали на одной ветке с детскими стихами Ерофеева. Из одного привоя. А, скорее всего, дерево Ерофеевской поэзии всегда было корнесобственным. Иногда строка из его любовной лирики читается как памфлет, т.е. как рожденная его сарказмом зашибулька.
Под берестой январской стужи,
Как заяц, мчась от холодов,
Вдруг осознал я, что не нужен
Мне ледяной твой лисий дом.
Бросается в глаза пусть не яркая, но глубинная образность его стихов. Чего стоит эта «береста январской стужи», эта белая с вкраплениями мрака поземка. Она даже завивается на бегу, как береста. А как ярко выражен характер женщины, причем четырьмя словами «ледяной твой лисий дом». Кто из поэтов может блеснуть такой сжатостью письма? Саша Черный? Может быть, но в прозе. Чтобы найти нечто родственное Ерофеевскому сарказму, я, надев скафандр попытался погрузиться в далекое прошлое. Откопал даже сборник литературных пародий «Парнас дыбом», впервые изданный в 1927 году. Это были пародии сегодня совершенно забытых сатириков Паперной, Розенберга и Финкеля. Они писали пародии практически на всех писателей и поэтов Серебряного века. И не только Серебряного. Среди наших литераторов были Юлий Цезарь, Данте, Шекспир и другие столпы мировой литературы. И поверьте, это чтиво показалось мне настолько скучным, что исцелением от скуки было для меня возвращение к бессмертным творениям пародируемых авторов. Если говорить о крушении нравственности в постсоветский период, никто лучше Ерофеева об этом пока не написал:
Ниспослано нам свыше
Быть добрыми в душе,
Но ты меня не слышишь,
Еще или уже?
Комета залетела
В наш мартовский уют,
Тебе какое дело
Где морду мне набьют.
Кому какое дело где морду нам набьют. Можно воспринимать это в масштабах кучки единомышленников, можно — в масштабах страны. И в том и в другом случае стихи пророческие, потому, что Россия сегодня сама нарывается на то, чтобы ей набили морду. Нарывается не агрессивным поведением, а игрой в поддавки со всеми мило улыбающимися ей странами. Наглядный тому пример — Чечня. Вроде не война, но люди гибнут ежедневно. Причем бандит всегда прав, а воин, призванный предупредить бандитизм, несет наказания за малейший героический поступок. Т.е. за попытку пресечь беззаконие. Чечня — рынок, где торгуют не только человеческой кровью, но и совестью, а главное — честью. Если оно существует еще, это понятие — честь. Свой крестовый поход к бесчестию мы задумали давно, так давно, что некоторые строфы из лирических стихотворений Ерофеева, написанных лет двадцать назад, читаются как сегодняшние зашибульки.
Позабыт азарт постели,
Вертолетом да пешком.
Выдавали бы по стерве,
Как сто грамм перед прыжком.
А что? Иногда стерва — лучший выход из кризиса. В обществе, где «деньги всему голова» зависть не только разрушает семьи, она (воплотившись в женщину) убивает мужчин. Эта тема лейтмотивом пронизывает многие стихотворения Ерофеева. И при этом его не скучно читать. Это большая редкость — не скучный поэт бытописатель, или бытоописыватель, выбирайте как лучше. Многие строфы запоминаются даже в моем почтенном возрасте. А запоминается, как правило, то, что обжигает новизной. Концентрация мысли в образе. Много стихов проходит через руки Анатолия Полищука, но по телефону он прочел мне только одно:
Высоко, высоко под юбкой,
Где сходятся белые ноги
Стоят золотые ворота.
Тот, кто выходит — плачет,
Тот, кто заходит — платит,
И никто никогда не узнает
Куда и зачем мы идем.
Эти стихи запомнились сразу. И не потому, что они попахивают эротикой, а потому что 27-летняя Ирина Искра сумела сказать о вечном точно и просто. А именно в точности и простоте заключается прелесть настоящих стихов. Из поэтесс «Экумены» сжимать спазмом горло могут только Татьяна Колесникова, Елена Косарева и теперь вот эта, еще не знакомая мне, Ирина Искра.
Странное дело, чем ближе я подхожу к зашибуль-кам Ерофеева, тем чаще поземка отбрасывает меня к творчеству наших землячек. Федоров из их плеяды, хоть и мужчина. И что странно, чем лучше отшлифованы стихи, тем они скучнее. Небрежно работающая Светлана Кузьмина запоминается, а от шлифующей до блеска строфы Ирины Костенко не остается даже шума в голове. Разве только — досада, когда она пытается состыковать логически не стыкующиеся звенья. Потому, что поэзия — это душа, а душа поет, когда болит, все же остальное — бравада. Пони-мая, что некоторые мастистые поэты пытаются вытащить Костенко за уши к высотам Парнаса, я не хочу быть голословным. Поэтому, как пример, беру лучшие стихи, отобранные Людмилой Миланич для «Экумены».
Прости, прости… твоим словам
Не отозваться в сердце звонко,
И равнодушия поземка
Расчертит землю пополам.
Прерву пожатие руки,
В котором нежность непростая…
И расставанью вопреки
Взлетит стихов лебяжья стая.
Прежде чем писать, надо научиться мыслить, или хотя бы думать. Я уже не говорю о банальностях, типа «стихов лебяжья стая». Эта лебяжья стая проходит через рукописи всех начинающих на протяжении всей моей сознательной жизни. И не только начинающих. В голове торчат строки из «Антологии латышской поэзии» «За лебединой стаей облаков мои стихи, как лебеди, взлетают». Лебеди-стихи есть у Журавлевой, но чистота символа не спасает их от банальности.
Нужно помнить, что лебедь — символ чистоты, а у Костенко лебяжья стая рождается из равнодушия и даже вызова (ведь «прерву пожатие руки» — это прежде всего вызов, да и «нежность непростая» из той же оперы. Поэтому никакой лебяжьей стаи из обуреваемых героиней чувств не получится. Стихи рассыпаются на ряд банальностей, они не воспринимаются как единое целое, а чтобы соответствовать Лермонтовскому «… им без волненья внимать невозможно» автору недостает главного — умения бить в цель. Или, другими словами, — усердия в работе. Попробуйте расшифровать строки «расставанью вопреки взлетит стихов лебяжья стая». По-русски ли в данном контексте сказано: «вопреки расставанью» я сел и написал кучу прелестных стихов. Если «вопреки» рассматривать как «наперекор», как я уже говорил выше, лебяжьи стихи отпадают. Из гонора чистоты не сделаешь. Если «несмотря» на расставанье» — значит, Ирина классик, которому личное равнодушие не мешает писать лебединые стихи. И не просто стихи, а целую стаю стихов, вылетевшую из «прерванного рукопожатия». Как пример, я взял стих, который Миланич сочла лучшим в сборнике Ирины Костенко.
Когда читаешь Костенко, вспоминается Маяковский: «Стал барашком златошерстым, и заблеял и пошел… тиндиндикал мандолиной, дундундел вилоончелью». И еще вспоминаются стихи шестнадцатилетней ученицы, имя которой ее мама просила пока не называть.
О, как велик соблазн — метать
Слова, как бисер перед свиньями,
Стихами плоскими, наивными,
О благородстве ворковать.
Не замечая, как сосут
Свиные рыла кровь народную,
Воспеть их власть, воспеть их суд,
Их кровь свиную благородную.
Они умны, они щедры,
Они отзывчивы и трогательны.
Никто из них не пощадит
Тебя во имя нашей Родины.
За слово могут сна лишить,
А бисер так приятно мечется,
Что просто грех не услужить
Свинье —
на шее человечества.
У Ирины Костенко тоже есть свои планы перестройки общества:
И, однажды мир переиначив,
Стану я терпимей и мудрей,
Поведет меня моя удача
По дороге в лунном серебре.
Дорога в лунном серебре мной лично воспринимается как лунная дорожка на воде, а Ирина на ней «как «бегущая по волнам» из повести Александра Грина. Если поэт — душа мира, то Костенко далека от этого, Она созерцает не мир, а самое себя, хотя ей уже далеко не шестнадцать.
А девочке, которая написала стихи о мечущих бисер поэтах, нет еще и шестнадцати. Мама просила не называть пока ее имени. Просто, «не повезло папе школьницы с честным бизнесом, вот и бросила вызов всем и вся». Я бы не назвал это пасквилем, но еще раз повторяю, стихи только тогда стихи, когда их диктует боль. Они сорвались с пера сами собой. Будет ли писать эта девочка дальше, я не знаю. Ее мама моя хорошая знакомая, и она напугана «перчаткой», которую ее дочь бросает в лицо общества.
Евгений Ерофеев вызов обществу не бросает, он похохатывает не только над обществом, но и над самим собой. Он не стесняется подарить Президенту книжку зашибулек, где черным по белому написано:
Не помогут даже маты
Приподнять озябший член.
Это, братцы-демократы,
След от ваших перемен.
И к тому же, видит Бог —
Перестроечный итог.
И предельно конкретно о расползании наркомании в России:
Медсестра, подружка мамы,
Стала «травку» принимать.
Осмелели наркоманы:
Ну, здорова, НАРКОМАТЬ!
Тоже самое можно сказать о взяточничестве, казнокрадстве и т.д. и т.п. Если избранный народом мер города начинает безнаказанно продавать загранице российские территории, о каком порядке может идти речь. Не говоря уже о милицейском (и не только) беспределе.
Мой миленок с кем-то в клубе
Попрощался, но не так,
А теперь лежит в отрубе,
Не лицо — товарный знак.
И очень тонко о потогонном визге женщин перед новыми русскими:
Милый — пальцы веером.
Я ему поверила.
Только все это — обман,
Пуст у милого карман.
Покалеченный он был:
Бык на лапу наступил.
А что касается эротики, в этой области Ерофеев чувствует себя как рыба в воде:
Боцман-друг ко мне заехал,
Разлеглась я кверху мехом.
У него же много дел,
Он штаны уже надел.
Я кричу: еще не срок,
Дай подую в твой свисток!
Или — политика:
Мне проект пришел на ум,
Я полез в президиум.
Предлагал весьма упорно
Безбумажный тип уборных.
Но Дума прокатила —
Задниц не хватило.
А если Ерофеева прохватило, он на сотне зашибулек не остановится. Потому, что набит информацией отнюдь не оптимистической, а врожденный сарказм, разъедает его душу и не дает возможности успокоиться печени. И потому сегодня он пишет то, что востребовано обществом, причем не только низами. Верхи тоже хохочут, и иногда даже сознают, что хохочут над собой. Но ничего не поделаешь: «такова в России власть глаз не видно только пасть».
Свой монолог о творчестве Евгения Ерофеева я на время прерву, так как пришло время поговорить о его стихах, написанных для детей. Перепрыгивать с резвого конька сатиры на столь же резвого жеребенка детской поэзии занятие весьма хлопотное. А я не настолько молод, чтобы заниматься акробатическими этюдами. Поэтому, давайте пока отдохнем от Евгения Андреевича, и поговорим о демократии Прокопа Чаусова, а если быть более точным — о попытке некоего поэта внедриться в литературное бессмертие.