1

Когда рождается век, люди смеются, с вожделением глядя на едва оперившегося птенца. Одни видят в нем возрождающуюся из пепла Отчизну, другие — несущего счастье аиста, но никто в то новогоднее утро не обратил внимания на хищный изгиб его рта.

“Зачем новому веку такая странная улыбка?” — подумал Александр Романов, прикрывая простынкой розовое тельце своего необычно молчаливого первенца.

Новый век ударил в окно белым серпом поземки, стекло форточки звякнуло, предупреждая счастливого отца, что дурно думать о новом веке негоже. Он хоть и несмышленыш пока, но с жестким сибирским норовом, и ему ничего не стоит устроить метельный погром в честь рождения младенца Николая.

—Не гневи Бога, Александр Гаврилович, — сказал батюшка Геннадий перед освящением в купели младенца. Дай агнцу имя потешное, еще неведомо, каким боком повернется к нему твоя гордыня.

Однако вкусившему господней крови отцу хотелось блеска:

—Николай Романов! Николай Александрович, полный тезка самодержца Российского.

Будь он трезвее, услышал бы злое хихиканье беса в церковном ларе с дарами от хабаровского протоиерея Евсевия.

Было раннее утро первого января 1900 года. Мария родила сына в полночь, когда ее младшие сестры искали в сдвоенных зеркалах лица своих суженых, в гусарских мундирах и щегольски отточенных усах. Они и мысли не допускали, что в суженые судьба подарит им палачей из банды Тряпицина. А тезка царя набрасывался на грудь матери, впитывая вместе с ее молоком неуживчивый характер пермяка деда, переселившегося на Амур летом 1864-го.

Новогодний стол говорил о неплохом достатке Романовых. Новоиспеченная кума, Елизавета Истомина, пользовалась лучшими кулинарными рецептами из журнала «Нива», чудом залетевшего в далекое приамурское село.

—Новый век встретим по-царски, — ластился к куме Елизавете слегка подвыпивший Александр Романов. Ему и в голову не приходило, что орущий в колыбели младенец зачат был Марией в час, когда он блуждал в тайге в поиске привидевшегося ему зверя: трехрогого, с лицом младенца и мягкими лапами снежного барса. Не голубок от Бога бился в ту ночь на нежных ногах Марии, ни Дьявол искушал истосковавшуюся по мужчине женщину. Приняла она в ту ночь в своей постели Романа Палия, красавца, осушившего не один кубок нектара из падких на красоту замужних и одиноких женщин богатого приамурского села. Не мог Роман Савельевич оставить без внимания столь редкую красоту, да и сама Мария тянулась к нему, как тянется подсолнух за бегущим по небу светилом.

В одно из окон дома Романовых видна была церковь, в другое — спящий под снежным покрывалом Амур и темнеющие за ним сопки.

Никто не знает, каким боком повернется к нам новый день, а гадать о характере века могут только безумцы. Александр Романов относился к последним. Бывая летом в Хабаровске, он слышал туманные речи семинариста Проханова, в которые тот ловко вплетал стихи поэтов-декадентов.

И вот — неподвижны — у края

Стоим мы, в стыде и тревоге.

Романов слабо разбирался в литературных изысках, его угнетало, что от новых стихов, как от склепа, веяло сыростью подземелья. В стихах декадентов не было обычной для поэзии надежды на будущее.

“Стоим мы в стыде и тревоге”.

Эта строка была, как заноза в пальце. Стоило ему на мгновение задуматься о смысле жизни, как боль начинала саднить, вызывая мерзкое чувство протеста.

Елизавета плавала у плиты, как лебедь в Силинском озере, ее синие глаза обладали такой притягательной силой, что Александр, сравнивая ее с женой Марией, чувствовал греховную свою страсть сильнее праведной.

“Белая лебедь в озере синем”.

Елизавета стреляла в него темным озорным глазом, распаляя воображение и вызывая в памяти стихи любимого поэта:

“Вот старая сказка, которой

Быть юной всегда суждено”.

— Ты бы, Саша, сам мне стишок сочинил, — пела Елизавета, пробуя на соль булькающий в чугунке бульон. — Валерий Яковлевич, поэт замечательный, но у тебя доброе сердце, а значит, и стихи будут добрыми.

Муж Елизаветы служил боцманом на пароходе “Сунгари”, и когда однажды разговор зашел о ревности: таскает, дескать, Петр Савельич рыжую повариху Марью, а ты, кума, будто епитимью на себя наложила, крестишься в угол да охаешь в ответ, Елизавета всплеснула белыми жемчужного блеска руками:

—Это мой-то? Повариху? Да он меня в кои веки сонную повернет на бок, чирк, чирк, я не успею глаза выпучить, а он уже свалился на бок и храпит. А утром заходит, кладет на меня кресло и шипит: деревяшка, шипит, ты долбанная. А я, если и деревяшка, то не долбанная. Говорю ему как-то: петух ты петух, потому и потух, что олух в мужском деле несусветный. Так что, никакая повариха с ним возиться не станет. Нет у Петра Савельича к этому делу творческого запала. Да и не его в этом вина, все от эпископа Макария. Болтался по Амуру, мужикам мозги пудрил. Дескать, духовность и плотское соитие понятия несовместимые. А воздержание, сам знаешь, мужику мозги набекрень сворачивает. Вот и запылил мой Петя-петушок. Спать ложится под библейские притчи, просыпается — царя Соломона читает, а во сне ему конь-блед сапоги хвостом чистит. Лучше бы мой Савелич с тобой, да с Олафом Свинсоном дела имел. Олаф за пушнину и ром, и чай везет. Железо вон на вашей крыше его... американское.

Александр ухмылялся, пьянея от сладкого голоса Елизаветы и мысленно припадая к чуть приоткрытой груди увлажненными нежностью губами.

—А у тебя, кума, запал есть? Если у кума на тебя нет, значит, все поварихе сбывает. Вон Макарий, с виду святой, а копни — пошляк и мот. Что же касаемо жены, своя, она, вроде, как палочка-выручалочка. Я две недели без Марии, а ты, вроде, как и не кума мне.

—А ты тоже, зырк, зырк, а шарахаешься как от прокаженной. Если мудрый такой, покажи свой запал, чтобы не впустую на кухне толклась.

Александр шутки шутил, а рукам до времени воли не давал: как-никак жена кума. Распалившись от шутливых бесед, навострит лыжи и бежит на заимку к молодой шаманке Линде, к ее белобрысым, будто скопированным с него сыновьям Ванятке с Сергеем, где отводил душу, слушая непонятные ему старинные песни гольдов.

***

Пока Гаврила Романов играл на трубе, судьба его миловала. Видимо, нравилась людям его бесхитростная игра. Где собственную ноту из сердца выдернет, где у Баха слямзит, но вместе они сливались в такую трогательную мелодию, что пермские мещане осаждали его просьбами «подуть в свою сладкую дудку» на свадьбе, а то и на похоронах, где у людей после прощальной стопочки душа наполняется особенной восприимчивостью к музыке. Не иначе как злым ветром занесло однажды Романова в Ясную Поляну. Не по музыкальному — по плотницкому делу пришел: загорелось графу Льву Николаевичу школу для сельских ребятишек поставить. Тут-то и пригодилось плотницкое мастерство Гаврилы Феоктистовича. А у графа глаз острый, заметил, что не с топором по вечерам плотник, а с трубой мается, крутые извивы ее пальцем гладит. Спросил:

— А не уважишь ли, Гаврила Феоктистович, деревенского мужика музыкой. Вижу, не терпится тебе свои таланты показать.

Ничего в ответ не сказавши, приложился Романов к трубе, и запела она такое, отчего у Льва Николаевича душа в живот провалилась. Ничего подобного он прежде не слыхивал, хотя и узнавал в игре плотника отрывки знакомых мелодий. Было понятно, что Романов сбивает музыку на ходу, что так поет его душа, и с тех пор платил граф Романову не за цоканье топориком по чуркам, а за нетерпение сердца.

Вернувшись в Пермь, затосковал Гаврила Феоктистович смертно.

— Заморочил граф головы моим мужикам, — жаловалась соседкам жена. — Сынишка книжки читает, а этот в трубу дует, того и гляди — нищими по свету пойдем.

Не вынесло сердце женщины такого позора, взорвалось на самой высокой ноте вдохновенной игры Гаврилы Фектистовича.

— Довели мужики бабу, — судачили соседи.

Несколько дней и ночей смеялась и плакала труба на старом Пермском кладбище. Видели люди, как вставали из могил покойники и, сойдясь в кружок, слушали прощальную игру оплакивающего жену музыканта. Перед тем как уйти, Романов погрузил свой инструмент в еще не осевшую могилу, а сыну сказал:

— К сестре будем пробиваться… в Благовещенске жизнь заново начинать.

Выехавшие из Перми в 1886 году отец и сын Романовы почти на пять лет осели в Благовещенске. Сестра Гаврилы Феоктистовича приняла их с радостью, отвела светлый флигелек с мезонином, предложила недельки две погулять, осмотреться, а уж тогда принимать решение: кому к чему руки прикладывать. Но на третий день после приезда родственничков она обнаружила у мальчишки талант рисовальщика и, визжа от радости, что в их роду есть самородки, предложила брату свободное в ту пору место истопника в художественном училище. Гаврила Феоктистович решил, что Клавдию в ересь понесло — засунула мальчонку в очень даже не престижное, по его мнению, училище.

— Богомазы краски с кровью смешивают, язык у богомаза, как у висельника, хоть огонь высекай…

Хохот Клавдии не смутил брата. Ему и во сне не снилось, что его сын может стать художником. А сестра между тем всплескивала руками, крутила пальцем у виска, нахлобучивала на нос брату его стеганую кепку и утверждала, что из Саши выйдет прекрасный рисовальщик. Она много, длинно и непонятно говорила о новой жизни, когда не царь будет страной править, а избранники муз. От ее разговоров о царе у Романова холодело сердце. Клавдия была настроена на полное уничтожение разлагающегося дворянства, с чем Гаврила Феоктистович был крайне не согласен.

— Дура, — кричал, не стесняясь сына. — Кровь штука заразная, прольешь каплю — получишь море. И не дворяне в нем утонут, а те, кого погонят убивать их…

Убедить Клавдию в том, что террор к добру не приведет, Романов так и не смог. Да и она перестала судачить на эти темы, но в том, что Саша выбрал правильный путь, брата убедила окончательно.

— Не станет он за пятак гнать халтуру или чеканить уродцев в бронзе. Не всем же Романовым в хомуте ходить.

Летом, когда необходимость в истопнике отпала, Гаврила Феоктистович клал печи, ставил избы, рассказывая заказчикам, как плотничал в имении графа Толстого, откуда вынес заветную мечту о мирной сельской жизни в каком-нибудь заштатном городишке. Попытка примкнуть к староверам не удалась из-за разницы взглядов на философию Льва Николаевича. Познавший счастье от знакомства с мудрейшим человеком России, Романов стал страстным проповедником его философии, но, как всякий вкусивший книжной мудрости мужик, был большим любителем приврать. О смерти жены он даже Клавдии не говорил и вскоре сам поверил в придуманную однажды фантазию, что в его разрыве с женой виноват граф Лев Николаевич Толстой. Что однажды он изменил жене, услышав от графа реплику, что мужику богом суждено быть бабником и кутилой. Философия графа не могла, мол, не сказаться на семейных отношениях Гаврилы Феоктистовича. Узнав о «скотском соитии мужа с гулящей девкой», Софья воспылала к мужу праведным гневом и, оставив на его попечение семилетнего Сашу, ушла в монастырь.

Долго после такого рассказа Гаврила Романов гневил бога словесными выпадами против всей его небесной братии, а особо назойливым слушателям говорил, что вытаскивать жену из монастыря не пошел, хотя и доходили слухи, что Софья готова простить мужу его «слепое хождение на поводу у графа».

—И подался я к сестричке к черту на кулички, — заканчивал свой рассказ Романов, выжимая рифмой слезу из женских глаз и рюмку водки из четвертной растроганного хозяина.

Учился Александр Романов исправно, книги читал запоем, а однажды вычитал у «презираемого» им Толстого, что человека может спасти не Бог, а только его собственные горячие усилия — не делать другим зла. Это был уже не тот Лев Николаевич, о котором рассказывал отец, и Александр Гаврилович попросил сестру найти ему «Вестник знания» и поступающие с журналом брошюры Льва Николаевича Толстого «Так что же нам делать» и «О жизни».

Потрясение от новой философии графа было настолько сильным, что Саша в один день уничтожил все свои рисунки на тему христианского учения. Знакомые с детства слова из проповеди церковного батюшки «Есть мясо своего Бога, и пить его кровь» в один миг из заповедных превратились в дьявольские. Появившаяся в глазах подростка грустинка, по мнению Клавдии, лишила ее надежды на славное будущее своего талантливого родственничка.

Неведомо как сложилась бы их судьба, если бы не смерть Клавдии, неожиданная, злая и странная, как снежная метель в конце мая.

Снег действительно был. Он выпал из черной низкой тучи, вспоровшей брюхо о черные пики выгоревшего леса, где заготавливал Гаврила Романов дрова для отопления училища. Снег накрыл свежую зелень огородов, обжег белую кипень яблоневых садов, но как ни старался, не смог охладить пылкое воображение Клавдии. Откуда и куда шла она в тот день, знал только племяш Александр, но в правду тети Клавы он особо не вникал, да и не успела она, как выяснилось позже, свершить акт своего личного правосудия над человеком, одно имя которого вызывало в душе Саши Романова восторг и восхищение.

—Хотел бы в рай да забот через край, — на вопрос директора училища, не хотели бы вы, Гаврила Феоктистович отомстить за смерть сестры, — ответил Романов.

А поскольку вопрос был задан, когда они стояли над свежей могилой Клавдии, Гаврила Феоктистович не стал искушать судьбу и в тот же день уговорил знакомого китайца за дом сестры доставить его с мальчишкой в стольный город Хабаровск. Пока отец с китайцем оформляли необходимые документы, Саша дослушивал лекции директора училища о великой миссии русского народа, который должен принести себя в жертву освобождению человечества от рабства, как физического так и духовного. Директор видел русский народ Прометеем, прикованным железными цепями рабства к земле, и только освобождение от рабского труда, по мнению директора, могло принести России почет и уважение всех народов мира. Мысль о том, что в свободной стране все люди станут художниками, писателями и музыкантами, показалась Александру Романову настолько нелепой, что он отважился не согласиться с мнением директора.

— Для человека нет большего счастья, чем жить и работать на земле, — сказал он, чувствуя, как пылают от волнения щеки, а в желудке образовывается провальная пустота, и чтобы не рухнуть в эту бездну, сказав это, Александр сел на место, предоставив директору возможность смешать его с дерьмом или признать заявление правильным.

— Днем каторжного труда на земле вы навсегда похороните в себе художника, — не без злорадной ухмылки на губах ответил директор. — Хотя каждому — свое, любимый вами Лев Николаевич работает пером, а не сохой. На то он и граф.

Александр Романов никому не сказал, что оставляет занятия в училище. Ушел и как в воду канул, а вместо кругов на воде оставил свое дурацкое заявление о собственном видении мира. Долго еще говорили о нем ребята в училище, но куда исчез, так и не узнали. Только директор, вспоминая трагическую гибель Клавдии, вздыхая втайне, говорил студентам, что бывают в жизни случаи, когда яблоко от яблони падает на расстояние, которое в привычном слове не укладывается.

По серебряным чешуйкам, по зеленым зеркалам вблизи островов гнал китаец Дзян свое легкое суденышко, улыбкой отвечая на назойливые вопросы Романова: скоро ли?

Чем кудрявей и загадочней проплывающие мимо острова, чем звонче кричат в его темных кудрях птахи, тем мучительнее желание высадиться на влажный песок и обустроить свою жизнь на этих затопляемых осенними паводками землях.

— Эвон сколько у нас земли, а мы бедствуем, — сокрушался Гаврила Романов. — Не хотят люди работать, прилипли к нищим аулам и смердят помаленьку. Ждут, пока им царь-батюшка зерна подбросит. А за что, за какие такие дела?

По главной улице Хабаровска ветер гнал обрывки газет, клочья сена, шерсти и сухих конских кизяков. Дождь занудил с утра, он шел то усиливаясь, то пропадая на несколько минут в темных грязных подворотнях, откуда выскакивал в обнимку с ветром, образуя такие невероятные па, что люди были вынуждены закрывать лица от остро жалящих дождинок.

После прохладных, обросших пышной зеленью островов Хабаровск показался Романовым унылым и грязным. Даже пиво в трактире попахивало конским стойлом, а рыба была сухой и ржавой, будто ее сто лет хранили в каком-то дурном подвальчике. Сыну Романов заказал пудинг из риса с черносливом, паштет из лососины и пирожное из поджаренного миндаля, а себе взял крутую гречневую кашу с запеченной в печи щукой. Но нажимал в основном на пиво и горьковатую сухую воблу.

Высокий улыбчивый парень, подсев к ним, заказал кружку брусничного кваса и домашнюю лапшу с грибами

— Грибки тут отменные, — сказал незнакомец, уловив настороженность во взгляде Романова. — Впрочем, вы не местные, особенностей нашей кухни не знаете.

Узнав, кто они и откуда, незнакомец полюбопытствовал:

— Не царского ли роду будете?

—Самого что ни есть крестьянского, — без тени самодовольства ответил Гаврила Феоктистович. — Ищем, к какому берегу прибиться, чтобы по-людски, без царского присмотру жить.

—Не от царя, от его опричников люди бегут. Мы вот тоже с гольдами соседствуем в стойбище Милки. Народ добрый, жить с ним надежнее, чем с русскими переселенцами.

—А сами откуда?

—Псковские мы. В Пермском пермяки осели, псковитян не жалуют, на Пивани оседает разный народец, а мы в Милках осели.

—Ну, что ж… Милки так Милки…

Приближался сезон дождей, с мирным похрапыванием грома и редкими сполохами молний на гонимых ветром знаменах. Ветер был пыльным, злым, молнии схлестывались в драке, обильно орошая землю кровью, а дождь все шел и шел и наплевать ему было на фонтанирующие живой кровью обрубки рук и смрад фекалий на красных революционных шароварах времени.

Село Пермское было духовной крепостью трудового крестьянства. Даже трутни находили в нем стол и постель, а склонным к оседлой жизни батракам всем миром ставили избы, чтобы не гневили Бога дикой своей завистью.

В конце века Клавдий Абаза из села Никольское посадил во дворе Палия два угловатых саженца и, перекрестив их, сказал:

—Из Приморья райские яблочки приживаются в Хабаровске, даст Бог, зацветут и у вас. А там, глядишь, и до антоновки недалеко.

У Клавдия было приподнятое настроение, он жил предчувствием Революции и верил, что экстравагантная эта дама в корне изменит жизнь мужика к лучшему.

— Сады будут в каждом подворье, в каждом скверике и переулке и так вплоть до Ледовитого океана.

Гостивший у Палия лесничий из Николаевска Саноцкий смотрел на садовода с ухмылкой.

— После того как обильно польем землицу русской кровью? — спросил, но Клавдию были непонятны столь мрачные пророчества лесничего.

— Ты, Иосиф, о какой крови говоришь? Дворян у нас раз два и обчелся, к тому же большинство из них народники. Революция в России будет бескровной, уж поверь мне, старому еврею.

Лесничий крутил на палец рыжий ус, но это не помогало просветлению мыслей в его голове.

— Гражданская война ни что иное, как большая пьянка, где все выпендриваются друг перед другом, и так до бесконечности. Остановить бойню куда сложнее, чем развязать.

Роман Палий в смысл спора не вникал, но разговор Абазы с Саноцким был ему неприятен, и, посыпая приствольный круг деревца песком, он сказал:

— Лучше бы о деревьях поговорили, а то накликаете беду этой вашей болтовней о революции.

Соноцкий подошел и щелкнул парнишку по носу:

—Ну и зануда ты, Роман.

***

Пермское выгодно отличалось от разбросанных по Амуру сел приверженностью населения к трезвой набожности, в которой язычество еще не сдало древних своих позиций.

—Пермяки — лесные люди, — говорил Гавриил Феоктистович Романов. — Мы бежали из сердца России, чтобы быть ближе к ее мудрости.

Гавриил Романов был страстным поклонником философии Льва Толстого, за книгу графа отдавал меняле голубого песца, в шерстке которого, как утверждала Мария, отражалось звездное небо.

Однажды Гавриил Романов увидел в шкурке соболя Силинское озеро в лунную ночь. Шкурка лежала на столе в желтоватом пятне лунного света и искрилась, как искрится гонимая ветром волна. В ту же ночь он тщательно упаковал шкуру, а утром отправился в Хабаровск к Василию Плюснинус просьбой передать при случае гостинец графу Толстому.

Беседа их протекала в капитанской каюте парохода “Сунгари”, куда по случаю прибытия нагрянули хозяин Харитон Сорокин и толстовец Плюснин младший. По Амуру шел шторм, пароход, отбивая волны, терся кранцами о желтый брус причала, издавая при этом пронзительные, как крики чаек, звуки.

— После беседы у Льва Николаевича я впервые осознал, что все мы смертны, — угощаясь разносолами корабельного повара Евремова, говорил молодой человек. — Жить на земле, значит жить в ладу с природой, а мы бежим в города, которые убивают в человеке подлинную его духовность...

Сорокин философию презирал: “сплошная заумь”, но ”Севастопольские рассказы” Толстого знал и любил. К соболю Романова он предлагал лучшего скакуна от коневода с Амгуни, но скакать верхом от Хабаровска до Ясной Поляны Плюснин не решился:

— Разве что пароходом через лиман, а там вприпрыжку по льдинам.

Они шутили, пили водку, а когда сквозь вахту к Плюснину пробился Марк Азадовский, слушали лучшие, на его взгляд, частушки, записанные с голоса певчих девчонок Приморья.

— И как тебя Бог с твоим языком терпит, — хохотал Сорокин. — И много у тебя этого добра набралось?

— Не у меня, — у народа, Харитон Павлович. Пока похвастаться нечем, разве что хохлацкими. Оксана из Ольховки напела. Но это потом, для начала горло промочить надо.

***

К жизни у Романа Палия был свой особый интерес: с детства не умел просить у бога милостыни, да и к родителю за копейкой не бегал. За пойманного в силок соболя купил топорик и тюкал помаленьку по березовым кореньям, вытаскивая из них причудливых уродцев с темными наплывами вместо глаз. И косыми были они у него и криворотыми, и носы опускались ниже подбородка, и руки росли не там, где положено. Но каждый уродец производил впечатление, и проплывающие мимо на судах служивые люди охотно скупали у мальчишки «лесную нечисть», выкладывая немалые деньги, потому как в Хабаровске поделки можно было перепродать втридорога.

— Строгал бы ты лучше пышноволосых красавиц, — советовал Роману отец, но красота казалась парнишке безликой, она не отражала окружающей его природы, в которой наряду с цветами и молитвами были грубые бранные слова и убивающие друг друга мещане.

— Все мы только с виду красивые, — сказал однажды Роман своему наставнику-родителю. — Ты вона тоже красивый, большой, сильный, тетеньки к тебе в баню, когда мамы нет, бегают. Но не от тетенек у тебя, тата, глаза блестят, а от молота, когда ты им быка забиваешь или ножом — кабанчику в сердце. И руки тогда у тебя не на месте, и глаза перекошены, а вместо рта яма. А на лицо батюшки нашего посмотри, когда он по утрам головы петушкам крутит. Не поп, а сатана в рясе. Нет, тата, бесики эти не из лесу, они у нас в Пермском живут. И у меня руки дрожат, когда силки на зверя ставлю. И не только руки — мураши по спине бегут, и слюна с губ.

Хозяин семейства свечи в церкви ставил на вразумление сына, учительницу Евдокию Ниловну просил поговорить с мальчишкой, чтобы больше божественного, светлого в людях видел.

Роман учительницу слушал внимательно, даже головой в знак согласия кивал, но отвечал, как всегда, дерзко:

— Все мы и люди и звери на одно лицо, и всех нас, как вы, Евдокия Ниловна, утверждаете, Бог создал по своему подобию. И главное в каждом из нас — рот. Значит, и у Бога есть рот, и ему приходится кого-то съедать, может, даже ангелов, которые вьются вокруг него. Потому не хочу быть похожим на Бога, от него все наши беды…

Нашел однажды в лесу Роман вывороченное бурей дерево, выпилил из его гигантского корня приглянувшееся ему нерукотворное чудо, с красным, похожим на ящерку, камнем, который наполовину всосали в себя морщинистые, слегка припухшие губы корня. Спрятав корень в копне сена на скотном дворе, всю ночь метался Роман в предчувствии чего-то страшного, недоброго, что может войти в его жизнь с появлением этой диковинки. И все же он принес находку в мастерскую отца, где ему был выделен отдельный светлый угол, и принялся отсекать от корневища лишние корешки и коренья. Многорукое существо с красной ящеркой во рту с первого дня начало подмигивать Роману черным, искрящимся глазом, а из второго, прикрытого тяжелым веком, выкатившись, матово светилась синевато-желтая, почти зеленая тоска-слезинка. То ли ящерку оплакивал корень, то ли его, Романову, судьбу, понять было невозможно, и чем ближе шла работа к завершению, тем тоскливее сжималось сердце подростка, а руки отказывались шлифовать и вытягивать на свет этого злого и одновременно добрейшего уродца.

Когда однажды утром заглянуло солнце в окно мастерской, Роман поставил уродца так, чтобы выгодно были освещены истекающий кровью ящерки рот, похотливо сверкающий глаз и зеленоватая слезинка, выскочившая из-под второго, прикрытого веком. Сделав это, он позвал отца и сказал ему, кивнув в сторону уродца:

— Это я, тата…...

И, заплакав, вышел, оставив отца наедине с поделкой. Глядеть в левый, выпуклый глаз Палий не мог, он видел только слезинку и все ждал, что вот-вот приподнимется веко, и за ним он увидит светящееся сердце своего последыша. Но веко вздрагивало и не поднималось. И чем дольше глядел Роман на слезинку, тем выпуклее и больше становилась она и в конце концов привиделась ему огромным смеющимся оком.

— Ты чего, сына? – спросил отец, превозмогая в себе истеричное желание — схватить топор и раскроить насмешливого уродца надвое, отделить левый добрый глаз от злого.

— Ты это… маме не показывай, — сказал отец, выходя из мастерской, — и не продавай, гляди. Что-то в этом корне есть нечистое, не могу понять, что, но человеку нужно это видеть. Пусть не часто, но видеть…

В тот же день вечером забежала к Палиям жена Александра Романова Мария. Все семейство, кроме Романа, было на покосе. Он откликнулся на зов женщины, открыл перед ней калитку, провел мимо рвущихся с цепи собак в мастерскую:

— Саша просит, чтобы Петр Евсеич заглянул к нам завтра утречком. Надумали мы хряка забить, да не по плечу это дело деду. А мой, сам знаешь, какой… овцы не обидит.

Когда-то Роман и Саша Романов водили дружбу, но после женитьбы последнего Палий ни разу больше не показывался в стойбище Милки, где жили молодожены. Где и как познакомились Романов с Марией, никто не знал. Жители Нижней Тамбовки редко появлялись в Пермском, а тем болеев Милках, где ютился небольшой род гольдов и две семьи переселенцев из Амурской области. Веселая свадьба поселилась в душе Романа глубокой тоской-обидой. Напрасно плясунья Мария пыталась вовлечь парня в круг веселых и находчивых: он только улыбался в ответ, разводил руками и все прятал, прятал глаза от ее насмешливо-тревожного взгляда.

— Затворником живешь, — сказал Мария, оглядывая просторную мастерскую Палиев. — А это что? — сразу обратила внимание на последнюю поделку Романа. — Последнее из твоих чудес?

— Тебе лучше на это не смотреть, — ответил Роман. — В этом корне весь я… тело мое, душа и все остальное.

— И даже птичка во рту?

— Какая птичка?

— Птичка-синичка, разве не видишь.

Мария подошла к корню-уродцу, потрогала пальчиком красный хвост ящерки, хохотнула, зябко передернув плечами.

— Ну и взгляд у тебя! — сказала. — Может, второй глаз откроешь, душа твоя, как я понимаю, в нем скрыта?

Тяжелое облако отодвинулось, дав солнцу возможность в полную мощность осветить поделку Романа. Пучок ярких лучей проник в распахнутое оконце, и произошло чудо. Тяжелое веко над плачущим глазом несколько раз вздрогнуло и уползло в глубокое подлобье, а оттуда в глаза Марии ударило такое сияние, что она не смогла сдержать крика. Державшаяся на ресницах слезинка упала на стол и медленно скатилась в подставленную Романом ладонь.

— Я хочу от тебя ребенка, — бросившись Роману на шею, прошептала Мария. — И не крути головой, пусть твой левый глаз закроется, я увидела в нем твою душу и знаю теперь, какой ты…

Она целовала Романа, шептала непонятные ему слова, истерика в ее лице сменялась смехом, но как это произошло, да и произошло ли, никто из них не мог вспомнить до последних дней жизни. Роман хорошо запомнил лишь второе их свидание на берегу озера, запомнил орущих чаек и белые пятна их помета на смуглом прекрасном теле женщины.

— Случись что с тобой, с ума сойду, — сказала Мария, когда в дождливый августовский день они встретились в зимовье, на высоком берегу Серкули.

Дождь был чистым, прозрачным, высовываясь из-под стрехи домика, ласточки склевывали на лету веселые дождинки, а над вершинами пихт на юге сквозь липкую вуаль тумана сочился белый до боли в глазах солнечный свет. Шел последний год девятнадцатого века, в селах по Амуру участились случаи грабежей, семейных драк и поножовщины. Из села в село кочевали бравые парни, болтливые, вежливые, до тошноты богобоязненные, но каждый их прием в богатом доме заканчивался крупным скандалом. Исчезали деньги, ценные вещи, исчезали даже женщины, выделяющиеся особенной красотой и статью. Молодежь упивалась стихами Надсона, крестясь, девочки восхищались террористками из дворян, парни издевались над законниками, считая их плесенью на загнивающих стенах империи.

— Новый век будет черным, как ночь, в нем выживут те, кто научится определять свой путь по звездам, — сказал в тот день на Серкуле Роман. — Мне страшно за наше будущее, Мария. К тому же ты — Романова, а имя царя проклинают сегодня все, кому не лень.

Мария целовала его истекающие печалью глаза.

— У нас будет сын, твой сын, Роман. Я сделаю все, чтобы в жизнь он вошел Палием. А там, будь что будет.

Серкуль была прозрачной, сиги в ней ходили, как в аквариуме, медленные, степенные, как чиновники из Хабаровска. Они тоже выпрыгивали навстречу дождю, ловили дождинки ртом, и острые их мордашки светились при этом озорством и страстью.

— Я больше не могу работать с кореньями, — с затаенной грустью признался Роман. — Боюсь сделать что-нибудь страшное, от чего начнет шарахаться мир. Я понял, что прежде чем за что-то браться, нужно быть уверенным, что пойдет оно на пользу людям. А не только мне.

Дождь затихал, пытаясь вникнуть в потаенные мысли Романа Палия. Молчала и Мария. Серкуль звенела на камнях, заставляя молодые сердца трепетать от счастья быть рядом и содрогаться от мысли, что новый век не пощадит их лучших надежд и желаний.

***

У Плюсниных Гавриил Феоктистович встретился с Максимом Буртасовым.

— Деревенщина, а умнее нас вместе взятых, — сказал о нем Василий Плюснин. — Если нужны книги, Гавриил Феоктистович, обращайтесь к Максиму. Он у нас лучший книгоноша, да и не только у нас — на Амуре.

Буртасов предложил посетить его ночлежку, полистать новинки, просмотреть каталоги издателя Сытина. Скользя по мокрым тропинкам заросшего полынью оврага, балансируя на деревянных мостках, они добрались до бревенчатого домика, где Максим снимал угол с окном, выходящим на мусорную свалку.

— Форточку не открываю, в окно не гляжу, мир вижу в основном глазами Толстого и Чехова, — раскладывая перед гостем свои богатства, говорил Максим. — А вообще-то вам, Гавриил Феоктистович, лучше съездить в Николаевск к Ломакину. Все это богатство — от него. У Ломакина книжная лавка, человек он заводной, но обязательный.

Романов приобрел у Буртасова несколько выпусков “Нивы” и два тома из нового собрания Александра Дюма. Максим обещал поговорить с Ломакиным, чтобы тот открыл книжную лавку в Пермском. Но Романов хотел, чтобы это сделал Буртасов.

— Угол в магазине найдем, а хочешь, сам на тебя работать буду, пусть детишки добрые книги читают.

Максим от предложения отказался:

— Ломакину сподручнее, мне вон какой крюк надо делать! Поезжайте в Николаевск, Гавриил Феоктистович.

Из Хабаровска, минуя родное село, Гавриил Феоктистович отправился в Николаевск, но Ломакина в лавке не застал. Сняв номер в Амурской гостинице Вавилова, два дня безвылазно читал «Трех мушкетеров», причем, несмотря на свой почтенный возраст, хихикал и визжал так, что Андрей Вавилов вынужден был пригласить к постояльцу местного доктора Полетику.

Через полчаса диагноз хозяина гостиницы “сумасшествие” был снят. Полетика заказал несколько бутылок пива от хабаровского пивовара Ласькова. Пили, говорили о графе Толстом, о трагедиях лепрозория под Николаевском, о священнике Симеоне, который, разбив нанайских идолов в Кондоне, скончался, так и не воскресив умирающую под звуки шаманского бубна роженицу.

— Зря мы с гольдами обращаемся, как с детьми, — высказал свое особое мнение Полетика. — Я встречался с Дерчу, хитрый мужик, но умный. Не только в бубен бьет, но и травы знает. Сначала настоечки предложит больному, потом музыкой подогреет, а музыка-то добрая, от поколения к поколению шла. Симеону она показалась дикой, а я люблю, не зря она гольдам душу греет.

На следующий день Полетика привел в гостиницу шамана Дерчу, веселого, дерзкого, которого Гаврила Феоктистович не раз встречал в Пермском с миссионером Протопом Протдиаконовым. После кружки пива от Ласькова Дерчу попросил не смотреть на него как на прокаженного.

— Полетика мудрый, но проказу не лечит, — втолковывал Дерчу Романову. — Не лечит он хвори, которые лечит Дерчу. Не будь шаманов, гольды давно бы вымерли.

Гаврила Феоктистович поддержал шамана, он не раз был свидетелем, когда нанайские “мастера бубна и танца”, ставили на ноги человека, которому врачи давно спели за упокой.

За пивом сидели до глубокой ночи. Прощаясь, Дерчу сказал Гавриле Феоктистовичу:

— Недобрый сегодня взгляд у неба, и луна в тумане. Гляди, Романов, в тайгу не ходи, небо оплакивает твою смерть.

В душе Гаврила Феоктистович посмеялся над пророчеством шамана, но настроение до встречи с Ломакиным было у него тяжелым. Только в книжной лавке стряхнул с плеч оседлавшую его тревогу. Среди книжных развалов новых книг Льва Николаевича Романов не нашел, зато наткнулся на сборник стихов Валерия Брюсова “Веянье смерти”. Брюсова любил сын Александр, и, разрезая страницы, Гаврила Феоктистович пробегал глазами наплывающие морскими волнами строчки:

“Нет, мне не жизни жаль, где я изведал все”.

“А чего же ему жаль? — ущипнула за сердце мысль. — Жизнь это — все, и вдруг — не жизни. Конечно, все это только строчки, стихи...

“горько умирать, не сделав что хотел”.

Ну, что ж... как бы долго не жил, все равно умирать горько. Хотя жизнь сует кукиш в нос, а горько: “хотел достойного наследника? Получи бабника, а каким будет внук, знать не дано. Как там сказал шаман: “Скорее спятим, чем доживем”. Оно и верно, не с того конца взялись за новый век поэты. Мрачнее тучи их стихи, а пророчества пронзают душу грозовыми молниями”.

— Нравится Брюсов? — не без иронии, спросил Ломакин. — В столице его за бездаря держат. Мне тоже не совсем понятны фиолетовые руки на стене. Но поэзия дело тонкое.

Ломакин обещал Романову достать в Москве полное собрание сочинений графа Льва Николаевича. И не просто достать, а доставить собственноручно в Пермское. Но за два года до выхода полного Толстого Гаврила Феоктистович с другом Александра, Романом Палием не вернулись с охоты. Три месяца до наступления холодов Александр Романов тщетно искал следы отца и друга. Проводником у него был нанаец Бельды, охотник-бури, ясновидец, убежденный, что пермских охотников проглотила бездна.

Однажды они нашли ночевку охотников — черное пятно костра на базальтовом зубе и рядом размокший от августовских ливней пермень Романова. Кешка шумно дышал, ошкуривая зубами веточку подкопченного над костром тальника, носился от камня к камню, потом увлек Александра в поскрипывающее галечником ущелье, где в куче тряпья белели обглоданные зверьем останки охотников.

Как установили следопыты, Романова с Палием обезоружили, связали и бросили в темном сыром ущелье. Кто это сделал, Кешка сказать не мог, предполагал, что — сахалинские каторжники. Они приживаются в отдаленных селениях, идут работниками в богатые семьи, но о своей воровской профессии не забывают.

—Нужно щупать кондонских прилипал, — сказал Кешка. — Их пятеро, зимой карася ловят, летом промышляют пушниной… но глаза у них беспокойные, мутные. Не глаза, а Кондон в половодье.

В Кондоне родственник Кеши угощал их сбреженным соком клюквы, а к рыбе сварил картошку. Уставшие охотники, потягивая сок, дремали, но явление котелка на столе было явлением Христа народу: это был знаменитый котелок Романова, с которым он воевал на Кавказе, ходил на охоту и завещал положить его вместе с ним в могилу. Чтобы при случае было чем угостить старуху Смерть и разбавить с ней одиночество вечности.

—Откуда у тебя котелок? — спросил Александр упавшим голосом, и всевидящий Кешка сразу понял, перед каким они стоят открытием.

—Дуняшка у Яшки выменяла, — не вникая в суть вопроса, воскликнул хозяин. — Хороший котелок, много еды в нем и варит быстро.

Яшку нашли в кошеле попа-расстриги Кошевого. На сложенной из гольцов печи возлежал он, сыто облизываясь и мурлыча от бегающих по его груди пальцев Пипетки, известной в Кондоне целительницы и колдуньи.

—За тобой, Яшенька, пришли, — пропела она, не видя вошедших. — Говорила, не путайся с мытарями. Кешка в тайге, что орел в небе. Вот и высмотрел, внюхался в твою злу науку-то.

Яшка нехотя отстранил Пипетку и, не стесняясь гостей, принялся натягивать на голое тело явно узковатые ему в бедрах брюки.

—С какими вестями пожаловали, Александр Гаврилович, — поинтересовался он, напрочь выбросив из головы произнесенные Пипеткой слова. — Может вепря забили, помощник нужен? Так я завсегда рад помочь.

Глаза у Яшки плутовато-насмешливые: знает, зачем к нему младший Романов пожаловал, но не привык сын своих родителей без дела впадать в панику. Не в таких передрягах приходилось ему бывать, к тому же знал, что Романов ничего дурного ему не сделает. Не того рода племени Александр Гаврилович, хотя и вспыльчив и горяч на руку, но до смертоубийства дело не доводит.

—Котелок я в тайге нашел, над потухшим костром на ветру звенел. Тонко звенел, грустно. Долго я сидел, слушал, а главное, ждал, может, хозяева придут. Но не пришли. Грешил на медведя, но не медвежьи следы вокруг. Много крови было на снегу и никакого тряпья. Вот разве эта диковина.

Яшка долго рылся в глубоком кармане брюк, а когда извлек на божий свет сверкнувший медью патрон, Кешка, сразу опознал в нем фронтовую реликвию Гаврилы Феоктистовича. В нем Романов махорку хранил: не курил сам, но любил угощать блуждающих в тайге мытарей.

—Не за понюх табаку мужиков извели, — кулак Александра высек из глаз Яшки созвездие Гончих Псов, и те заскулили, заметались, покидая привычные глазные орбиты. Ползая по полу, скулил Яков, по-песьи, жалостливую и злую молитву.

—Не робейте, мужики. Бейте меня, горе ваше — не море, а вязкое болото. И хотя Бог строг, но не по мне плачет острог. Не душегуб я, братки.

Яшка поднял на Романова слезящиеся смехом глаза, и тот сразу остыл, будто кто жалостливую иглу в сердце воткнул.

—Кто-то порешил мужиков, не звери же, слышь?

Спросил это без прежней ненависти в сердце и, видимо, этим тронул смешливое воображение Якова.

Поднявшись, он щелкнул Кешку по носу и насмешливо спросил:

—Ты бы мог завалить медведя? И я не могу, а эти мужики на медведя шли. Это у ваших они ружья забрали, а раньше на гольцах мишку раздели. Я для них — муха на окне, хлоп и нет мухи. Лалетин с ножом на медведя ходит, но Лалетин охотник, стариков убивать не станет. Вот Кузов — другое дело, ему человека убить, что комара на щеке прихлопнуть. Уголовников ищите, они в тайге сидят, слышал, на староверов в Дуках покушались. Но мужики там крепкие, просмолили лешим бороды.

Вытирая рукавом нос, Кешка согласно кивал головой:

—Слышал я, политические объявились. Вера у них такая — кровушку людям пускать. Бог у них рыжебородый, хотят с ним Россию в развал пустить. Германцу сдать. Все лысые, носатые, у Линды травку покупали, вроде как для отрезвления народа. Чтобы не верили попам, учились жить у зажиточных крестьян, любили зверя и птицу в лесу...

Слушая Яшку, Романов сжимал ладонями виски, пытаясь таким образом погасить больно бьющую в голову кровь. Он не верил, что убийство стариков на совести толстовцев. Тут пахло другой политикой, политикой гнева, а гнев, однажды вспыхнувший в сердце мужика, погаснет только с его смертью.

Новый век страдал отрыжкой смертельно больного человека, в тайге, сквозь смолистый аромат хвои, сочился нехороший трупный душок. Охотники начинали побаиваться звериных троп, полагая, что человек нового века превращается в зверя и убивает людей так же просто, как в прошлом веке охотники убивали его. Александр Гаврилович вспомнил любимые стихи отца, которые тот повторял, возвращаясь домой от пермского затворника отца Дионисия.

Послышится ль голос спасенья:

Откуда — из бездны иль свыше?

“Свыше спасенье не придет, — это Романов понимал, — а бездна, то что проглотит — не отдаст, такова ее сущность. Спасение века на совести каждого мыслящего существа. А террор — разновидность самоубийства, причем самоубийства коллективного. Это вроде слепой веры в дурного бога, который требует жертвоприношений на крови. Слишком много богов у людей развелось: Охлопков мотается по Амуру, организовывает церковно-приходские школы, священник Симеон гольдов против русских настраивает, разбивает их идолов, а из лепрозория, говорят, люди бегут, проказу по местным селам разносят. А теперь еще Софья эта, Золотая Ручка, объявилась. В Хабаровск авантюристку не пустили, вот и шныряет по деревням бесотня от мошенника Макарпина.”

***

Вернувшись в Пермское, Александр Романов отнес тезку царя в церковь и на коленях просил Бога дать сыну новое имя — Степана Романовича Палия. Отец Геннадий решил было, что Александр Гаврилович умом тронулся: с какой это стати свою кровинку за чужую выдавать? Не по-божески это, да и не по-людски. Но Романов настаивал на своем.

— Каждый из нас пережил какое-то чудо, и радость пережил, и грех. Не от меня эта мысль, от Господа, — сказал, прикладываясь к пропахшей ладаном руке отца Геннадия. — Сон видел, по моей воле погибли отец с Ромкой Палием. Я на них своим непослушанием смерть накликал. Их к земле тянуло, а меня к городу, да и с бабами у меня все не по-христиански, своя вроде как икона в углу, а от чужих голова кругом.

— А как же тезка царя? — ухмыльнулся Геннадий, успевший принять стаканчик ароматной наливки к обеду.

— Царь простит, а у Бога свои пути да фантазии. Ему перечить нельзя.

Александр Гаврилович достал из нагрудного кармана блеснувший дорогими камешками крест и протянул его батюшке.

— Прими, брат, да простит нас Господь, если не верно его понял.

— Бог простит, а царя-то вроде как предаем. Не навлечь бы беды на Николая?

— Свято место пусто не бывает, Григорий, а Романа мне не заменит ни царь, ни Бог.

Геннадий извлек из ларца бутылку самогона с плавающими в нем клюквинками и поставил на стол.

— Ради дружбы нашей, Александр Гаврилович, грех на душу беру. Хоть и не по-людски менять имя парнишке, да, видать, есть во сне твоем тайный знак.

Геннадий хватил большой глоток из стакана и закашлялся, пуская розовые цвирки сквозь неплотно сжатые зубы.

— Никак бес в спину толкает, — просипел, доливая стакан до веселого ободка. Выпили по стопочке, закусили сухими дольками бананов — случались и такие диковинки у божьего слуги Григория.

— А что за сон-то? — спросил батюшка после второй.

— Сон вроде брожения в тумане, река не река и лес не лес, вроде плоской скалы с насечками. Если бы не насечки, слетел бы в тартарары с этой плоскости. Я чуть было от страха не проснулся, да привиделась мне в тумане черная, вроде беса, собачонка и говорит голосом отца: пока ты, мол, по тайге гулял, Мария с Романом спала. И с таким вывертом сообщил песик мне эту весть, что я проснулся. Вот и думаю, с чего бы это? Ямайского рома от Свенсона на ночь не пил, опием разве что жена опоила...

— Мало ли что во сне привидится.

— Так оно и было, Геннадий, я это нутром чувствовал: что-то не так у нас с Марией, но таскать беса за рога не стал. С бабы блажь не выбьешь, а дочке Светке уже третий шел.

Было что-то необычайно странное в голосе Александра Гавриловича, не разум, а тяжелая внутренняя тоска дергала его за язык, будто и сам он уже не верил, что после этого признания вот так же весело, как все прошлые годы, будет ходить по залитым солнцем улочкам Пермского.

Геннадий хотел еще что-то спросить, но, махнув рукой, разлил остатки наливки по стаканам:

— За сердце твое кроткое, Александр Гаврилович. За душевность Иисусову. А что касаемо бабья, не наш это, а Богов грех. Я и сам не могу с этой блажью совладать, потому как сидеть голым задом на раскаленной печи не сладко

Вечером в трепетном свете оплывающей воском свечи Григорий внес в свою заветную книгу запись о рождении сына божьего Степана Романовича Палия.

На том и расстались.

Узнав о двойном крещении сына, Мария засуетилась, забегала по горенке, свят-свят забормотала, крестясь на пыльный иконостас в углу. А ночью долго плакала, вспоминая ласки безвременно покинувшего мир Романа Палия.

***

Большая матрешка не выдержала испытания разлукой. Вытолкнув на свет Дарью, крестная мать Степана Палия Елизавета приказала долго жить. Гроб красного дерева Александр Романов украсил крестом из бересты — срезал с молодой березы, под которой он заложил однажды Елизавете мину замедленного действия.

Крестнику в день похорон едва стукнуло восемь. Ему казалось, что Дарья все понимает. Она смотрела на него глубокими, как бездонное небо, глазами и начинала плакать, когда он уходил. Зачатое в грехе дитя было обречено на жизнь безобразную до острых колик в животе. Эту фразу Степан услышал от сватьи, когда та вбивала осиновый кол в свежую могилу Елизаветы. Степан кол выдернул и сжег в костре, которым по вечерам поселковые бабы отгоняли назойливо гудящую нечисть.

—Придет к тебе, Степа, черт, ох придет, — сокрушалась Пипетка, услышав, что парнишка тяжело переживает смерть любовницы своего отца. — Все вы, книжники, такие, и песни от беса у вас, и смех от беса. Потому как Божий человек смеяться над книгой не станет.

Пятилетняя Дарья утопила в Амуре кота, когда тот поцарапал ей ладонь. Отца она боялась, на мачеху посматривала вопросительно-строго, будто спрашивала: до конца ли та смирилась с появлением в доме чужого для нее ребенка? В семь лет Дарья пообещала Степану стать ему верной женой. В том же возрасте она потребовала от отца купить ей велосипед.

— Зачем тебе, Даша, велосипед? Тут не Хабаровск, кататься ребенку негде.

— Я, как Анисим, вокруг света на велосипеде поеду. К чукчам, потом на Аляску, оттуда в Японию...

— Какой еще Анисим? — не понял отец. — Кто тебе эту блажь в голову вложил?

— Геннадий, кто же еще. Батюшка благословил Анисима на путешествие и мне обещал.

Дарья настояла, чтобы ее познакомили с Анисимом Панкратовым, и Степану пришлось везти ее в Хабаровск. Но Панкратов к тому времени уехал из Хабаровска и, пытаясь успокоить сестренку, Степан повел ее в кинотеатр Дона-Отелло. Кинопрокатчик демонстрировал ленту Подольского о садоводе из Приморья. Клавдий Абаза был снят в цветущем саду. И прежде никогда ничего подобного не видевшая Даша заболела садом. Наверное, не сладко пришлось бы тринадцатилетнему Степану Палию, не приглянись Дарья кинооператору Михаилу Зуеву. Узнав, что брат с сестренкой приехали в Хабаровск из Пермского, он пришел в полнейший восторг и уговорил напарника Подольского начать съемки именно оттуда.

— Зажиточное село, много рек, кедрача… Связи с гольдами, понимаешь, Борис, это то, что нам нужно.

Подольского долго уговаривать не пришлось, и вскоре Дарья увлеченно позировала перед камерой Зуева.

Через два года, увидев себя на экране, она заявила, что будет отлично учиться и станет актрисой не хуже прославленной Елены Абраховой, которая в то время уже жила в Харбине и, несмотря на любовь местной публики, в Хабаровске не появлялась. Владелица книжного магазина Мария Заболоцкая объясняла это тем, что от Хабаровска у Абраховой остались самые дурные воспоминания. И все из-за полицмейстера Баринова, который обращался с ней как с заезжей проституткой и даже пытался обложить ее концерты налогом.

Степан Романович был настолько потрясен рассказом Марии Заболоцкой, что в тот же вечер, сидя за журнальным столиком в гостинице “Лондон”, на гостиной карточке записал свое первое стихотворение:

Веку, красному от крови,

Я не верю, больно брови

Зло изогнуты его, —

Без надежды, без любови

Без смиренья не достоин

Воин имени его.

Эти “зло изогнутые брови” настолько точно были скопированы с лица полицмейстера Баринова, что, услышав стихи, хабаровская поэтесса Ольга Петровская, пришла в восторг и пообещала поместить их в какой-нибудь подходящей газете.

Этот и два других стиха Степана Палия были опубликованы в харбинском вестнике “Маньчжурский курьер”. В предисловии к подборке Палий был зачислен в группу символистов, хотя не имел представления, что это такое. В той же статье красный от крови век прозвучал как вызов российскому бунту. Под тем же знаменем в Харбине в 1920 году вышла книжка стихов Петровской “Крылья взмахнувшие”.

В мае 1917-го в Хабаровский театр-варьете Шаламберидзе пригласил актрису Тину-Ар, заранее оповестив горожан о грандиозном вечере пластики. С помощью движений королева танца обещала рассказать зрителям о взлете и падении человеческого духа в громыхающем войнами веке. Степан Палий попал на вечер как кавалер Петровской. Ему было семнадцать, он был высок, красив, и если бы не его врожденная застенчивость, давно бы обосновался в Хабаровске, под крылышком какой-нибудь знатной дамы.

В дерзком музыкальном оперении Тина-Ар блистала не только красотой, но и талантом. Она была костром, и горячее дыхание огня Степан чувствовал на щеках. Воздух варьете потрескивал от электрических разрядов. Танец рождал в груди тревогу, вызывал ненависть к злобно хихикающей галерке, а когда комок слез превратился в ливень, Палий покинул зал. По пути в гостиницу он задал себе вопрос:

Не сотвореньем пламени из танца

Запомнится нам Тина-Ар, она

Пыталась в русском бунте разобраться

И не смогла, ее ли в том вина?

Ровесник века, известие о революции он принял с гримасой страдания на лице. Небо в ту ночь было вдоль и поперек исхлестано кривыми мечами молний, от раскатов грома вода в Амуре покрывалась мелкой дрожью, и эта осенняя гроза была воспринята многими как надвигающийся апокалипсис.

В ту ночь двенадцатилетняя Дарья влезла к Степану в постель и заявила, что отравит брата, если он женится на дикой попадье из Тамбовки. Степан еле уговорил сестру вернуться в свою кровать и никогда больше не предпринимать подобных вылазок.

—А перчик у тебя сладкий, — сказала Дарья, мягким пушистым котенком прошелестев от постели брата к своей.

Утром Степан предложил отцу отправить Дашу к сестре в Хабаровск:

— Женскую гимназию мы как-нибудь вытянем, да и батюшка советует. Уж больно Даша непоседлива, то ей дайте кинопрокатчика, то режиссера, а вчера на Амгунь собралась. Коневодством заниматься.

Поездка Александра Гавриловича в Хабаровск успехом не увенчалась. Горожане метались в поиске истины. Одни пели “Боже царя храни”, другие — “...схорони”. В споре с анархистами большевики хватались за оружие. Организатор церковно-приходских школ Охлопков рассказывал:

— Слышали Федотка-т Чудаков, поэт из Благовещенска, дятел беспартийный, дочку застрелил, жену, друга по ссылке, собаку, а потом сам себе ствол в рот сунул и... фонтан. Но главное, что кричал перед смертью: не хочу, мол, жить в революционном аду. И я, и дети мои, и друзья, мы уйдем, пока на наших руках нет чужой крови...

— А чего гадать, — вздохнул Степан. — Каторжане знаменами машут, к бунту зовут, стрелять — не хлеб растить.

***

Поседевшее от ночных странствий солнце сидело на вершине сопки. Зябко вздрагивая, опускало в Амур длинные тонкие руки и, бросая себе в лицо пригоршни воды, обретало привычное сияние.

— Покути всю ночь, порыжеешь, — сказал соседке вышедший по малой нужде Селиванов.

Соседка хмыкнула и, звякнув ведрами, помчалась за водой к Амуру.

Пермское так и не узнало, кто в ту ночь был собутыльником солнца, но Селиванов утверждал, что кабак в Пермском закрыли только благодаря ему.

Кроме солнца, завсегдатаями кабака были батраки и гольды из ближайших стойбищ. Чаще всего из стойбища Милки (милки по-гольдски — “бесы”). Однако недолюбливающие гольдских духов и зажиточных пермчан переселенцы называли себя обмылками. А стойбище и озеро за ним Мылками.

Настоятель церкви от имени Бога просил мирян закрыть бесовы чертоги, пока гольды окончательно не утратят интереса к труду, а солнце не покроется склеротической краснотой от шумных ночных попоек.

Содержатель кабака Силантий Лавренчик перебрался в Софийск, оставив за собой в Пермском две десятины земли, на которых выращивал свеклу и опиумный мак — главные компоненты для любимого солнцем напитка.

Открыть в Софийске питейное заведение Лавренчику помогли гидрологи из Москвы.

— Через речной порт в Пермском и цепочку шлюзов на озере Кизи мы свяжем Хабаровск с Де-Кастри, — просвещал Лавренчика руководитель экспедиции Петр Савич Селиванов. — Кроме выхода к морю, обеспечим Амурский край дешевым электричеством.

Петр Савич был на полголовы ниже Лавренчика. “Коротышка с кулаками кузнеца и кумполом мудреца”, — говорили о нем в Софийске.

Грандиозность проектируемого сооружения не укладывалась в голове Лавренчика.

— Это сколько скалы нужно вынуть, — кричал он, гоня лодку с гидрологами по отливающему свежей зеленью ворсу озера.

Селиванов поглаживал ладонью тело озера, как шерстку любимой собаки. Таким образом он охлаждал свою искрящуюся фантазиями голову.

— Дороги построим, мосты, наконец... крепость на Сахалине…

— А соседи как же? — не унимался Ткачев, у которого перспективы развития края вызывали смешанное чувство восторга и страха.

Погружаясь в зеленоватую шерстку озера, рука Петра Савича притормаживала движение лодки, заставляя ее шмыгать носом, но вызванные этим неудобства гребца не раздражали.

— Соседи уйдут, а нет — по нашим законам жить станут. Меня больше беспокоят наши русские милки, о которых писал Достоевский. Развалить Россию можем только мы сами.

По темному лицу ученого пробегали световые полосы от играющей рябью воды.

Лавренчик смотрел на ученого, думая о страшных плодах набирающего силу дерева.

Все, вызревшее на крови, не может не подпитывать себя кровью будущего.

Несмотря на солнечный день от озера тянуло холодом, и ученый предложил гнать лодку к опалово светящемуся лесу.

Земля под пихтами мягко пружинила. Костерок развели невдалеке от воды, на впалом животе оторвавшегося от скалы истукана с выбритой челюстью и глубокими замшелыми провалами вместо глаз. Истукан издавал фыркающие звуки от закипающей в пуповине воды. Он корчил из себя пыхтящий по Амуру пароход. Кроме того пускал струйки пара, источал сладковатый грибной запах, что привело ученого в неописуемый восторг.

— Костерок этот от лукавого, куда ни поверни, — все тридцать три удовольствия.

— А что, удовольствия только от лукавого?

—Не от Бога же, — улыбнулся Петр Савич, — у Бога такие штуки под запретом, а бес, он на все горазд.

— В лесу, как в хорошем доме, — согласился Лавренчик. — Сейчас мы угли выбросим, а на раскаленном камне разогреем обед. Особенный вкус придает камень оладьям, да и рябчики хороши, если их на часок накрыть плоской каменной плитой.

— Не верю, что из этой нашей затеи что-то вылупится, — сказал ученый, когда, перекусив оладьями с мясным паштетом, присели они на базальтовом колене прикорнувшей у берега скалы. — Не по зубам бунтующей России замысел.

Горечь слов ученого Лавренчик ощутил на языке, и это ему не понравилось. Он хорошо знал амурских мужиков, которым только скажи — зубами прогрызут в скале путь к морю.

— Напрасно вы так, Петр Савич.

Ученый понимающе кивнул:

— Знаю. Русский человек вроде этого валуна с костерком. Раскалить не сложно, а остудить — попробуй специалиста найти. Сейчас мужика со всех сторон факелами подперли. И каждый со своим пониманием жизни. Вот только работать эти поджигатели не хотят. Да и не умеют. Языками чесать — не лыко драть.

В Де-Кастри остановились у Клима Кутузова, с виду заморыша, но таежника от Бога. Домик его стоял на берегу пролива, поэтому флюгер на коньке крыши работал без перерыва. От его усердия на крыше дребезжали листы стальной американской кровли.

— А вы тут неплохо устроились! — пожимая Климу руку, ворчал ученый.

В лесу Клим поставил добротную избу, вроде увеселительного заведения, куда съезжались на отдых высокопоставленные лица из Софийска и Николаевска. Городской голова Николаевска Петр Андржеевский пригласил ученого к Кутузову на заимку — озоровать с местными красотками.

— От медовухи они как пчелы к мужикам липнут, — погоняя резвого жеребца по заросшей молодой порослью просеке, ворковал Андржеевский. — Московские барышни, чуть намекни, свят-свят кричат, а наши, я вам скажу, до гулянок азартны. Только позови.

Обещанный праздник не получился. Гарь пепелища первым почувствовал жеребец: забеспокоился, закосил на седоков блестящим, как слива, глазом.

—Никак лес горит? — насторожился Кутузов, понукая сдерживающую прыть конягу. — Говорил мужикам, не очень-то доверяйте пришлым людям. Так нет же... впустили сатану в рай.

“Почему эта,… которая из Москвы, учительша наша, икру не ест. Отродясь, говорит, такого греха на душу не брала — мальков лопать. Смех и грех с этими грамотеями. Пальцем поманишь — пузыри от гнева пускает, думает — за проститутку ее держат. А у меня то и мысли было, спросить, не нужны ли ей соболя на шубку”.

Лавренчик хихикал, шмыгал носом, пытаясь поднять пальцами ноги голыш, чтобы швырнуть его в воду. Когда затея удавалась, лицо его расцветало улыбкой, а уши пылали как лепестки маков на каменных изломах берега.

Он ненавидел себя за то, что поверил ученым и в мечтах застроил пивными ларьками все побережье Татарского пролива. Но ученые остались кутить в Де-Кастри, на смену им в Софийск прикатили людишки, понукающие народ к свержению самодержца. О канале они ничего не знали, а идею Лавренчика — каждому поселку по пивному ларьку — подняли на смех.

—Мы ему о свободе талдычим, а он о пиве. Ленина надо читать, господин хороший.

***

Случилось это в новогоднюю ночь 1920 года. Степану исполнилось двадцать. Утром он вернулся в Пермское из поездки на Аляску, где учился охоте, скорняжному делу и народной медицине эвенов. В Николаевске он стал свидетелем того, как японцы засекли плетьми рыбопромышленника Люри. Лесничий Иосиф Саноцкий был доволен таким поворотом дела:

— Сетовал на Костю Лаврова, что тот свой рыбозавод царю подарил, не ему, мол, продал, вот и довела зависть...

Японцы в Николаевске благоухали улыбками, спаивали русских женщин и убивали подозрительных мужиков. На месте казни Люри был убит штабс-капитан Наумов, который не раз останавливался у отца Геннадия и обещал сделать из Степана настоящего русского офицера.

В первую же ночь по пути в отчий дом сбылось предсказание Пипетки: в лесу к Степану Романовичу подошел черт и попробовал обложить парня оброком в двадцать соболиных шкур. Угрожая винчестером, гнал его в поселок и злобно похохатывал, уверовав в чудодейственную силу оружия. У Степана хватило наглости споткнуться и заскулить, потребовав от черта, поставить на место вывихнутую ногу. Черт был скуп и глуп, он слишком близко подошел к охотнику, и, когда тот разоружил его, пообещал никогда больше из ада нос не высовывать. Степан отобрал у черта патроны и, вернув оружие, пообещал, попав в ад, не доносить на черта его потустороннему начальству. При этом Степан вернул черту винчестер и даже похлопал по острой волосатой спине.

Черт в ответ засмеялся и принялся бить копытами в обезображенный наростами ствол древнего кедра. Из-под копыт летели искры, и Степан подумал, что таким образом черти разжигают огонь под котлами, в которых варятся грешники.

—Ладно, — согласился он. — Я подарю тебе соболей, если скажешь, зачем они тебе? Чертовкам шубы шить или задобрить Бога, чтобы не вмешивался в ваши адовы промыслы?

Тот уперся рогами в ствол кедра и, покосившись на Степана большим оливковым глазом, ответил вопросом на вопрос:

—А вам шкурки зачем? — А подумав, снизошел до удачливого охотника. — У нас в аду революция, вся мерзость из котлов вылезла, выгнала нас из родовых гнезд. Теперь ищем: где бы приткнуться на земле. У вас рогатые не в моде, да и сами вы не хуже нас, мечетесь, не зная, к какому берегу пристать. Вот и решил я стать охотником, обломал рога, отобрал у старого охотника оружие и, подумав, решил промышлять разбоем. Теперь, когда в аду чехарда, люди тоже друг дружку бить стали. Думают, без царя воля придет, одни не будут котлов топить, другие — в смоле жариться. Да глупости все это.

Черт показался Степану вполне разумным существом, он предложил ему спилить рога, хорошенько выбрить лицо и представиться бедняком, пострадавшим от ненавистной ему царской диктатуры. Месяц спустя в армии Тряпицина появился новый солдат, по имени Иван Бевз. Родовая фамилия черта — Бес, не понравилась Нине Лебедевой, черт пытался отстаивать право на верность родовому имени, но, в конце концов, плюнул и согласился на компромисс — Бевз. Черт забил копытами Александра Романова в Николаевске весной двадцать третьего. Он выполнял самые гнусные приказы Тряпицина, но делал это нехотя, понимая, что попасть с такими подвигами к грешникам, захватившим власть в аду, значит обречь себя на вечное рабство.