С Анатолием Гриценко, поэтом из Ростова-на-Дону, я познакомился в октябре 1968 года. Он приехал в Комсомольск-на-Амуре с группой поэтов, которые были признаны лучшими на очередном московском семинаре. Старшим в группе был Илья Фоняков — известный ленинградский поэт, оценивающий степень талантливости поэта по его упитанности.
— Лишенный живых соков поэзии сухостой, если и вспыхнет, сгорит в долю секунды. Заметьте, все настоящие поэты росли не вверх, а вглубь.
Я не относил себя к глубинным поэтам, в число которых Фоняковым были зачислены Рогачков и Козлов. Гриценко же особой разницы между сухостоем и сочной порослью не видел. Как обрусевший хохол, кроме бобрика на голове он носил добрую, слегка ироничную ухмылку. Его стихи о Пересвете я воспринимал тогда как дань моде:
Я — Пересвет.
За мной — моя Россия.
И Куликово поле подо мной.
Идут дожди, как пахари, босые,
Шумят века нетоптаной травой.
Родился Гриценко на Дону, на железнодорожном разъезде, в двух шагах от Макеевки, где три года спустя появился на свет собственно и я. В детстве мы дышали одним воздухом, купались в одной реке, правда, на разных берегах, и, возможно, потому, встретившись в Комсомольске-на-Амуре, прониклись взаимной симпатией.
—Вам, землякам, и за вином бежать, — сказал Фоняков, опасаясь, как бы от наших горящих глаз не вспыхнули шторы на окнах гостиницы завода им. Ленинского комсомола, в просторные, но темноватые номера которой поселили наших гостей.
За вином в гастроном мы отправились втроем. Кабушкин пошел на случай, если возникнут проблемы с покупкой вина. Николай в ту пору был известным в Комсомольске поэтом и журналистом, а поскольку в редакции городской газеты людей непьющих не было, ему и раньше приходилось решать такие проблемы.
В гастрономе на улице Кирова винный отдел пришлось брать штурмом. Кроме водки в продаже было полусухое «Красное», просто вино «Медвежья кровь» и того же ранга «Солнцедар». Все три вида относились к единственному в городе роду «бормотени», или «бормотухи», цена которых — мигрень — была всем хорошо знакома. Но Толя Гриценко пришел в восторг, увидев на прилавке шеренгу «гусаков» в невзрачном местном обмундировании. В восторг его привели не сами бутылки и не их емкость, а — надпись «Солнцедар».
— Ребята, это же наш «Солнцедар» — лучшее из того, что выпускают ростовские виноделы!
Честно сказать, я пережил несколько минут душевного дискомфорта от столь шумного восторга земляка и поэта.
— Товарищи, это наш гость, поэт из Ростова-на-Дону, — схватил быка за рога Николай Тихонович. — Поэтому не удивляйтесь…
— Что ж, — сказал кто-то из очереди. — Каждый кулик свое болото хвалит. Дочка, отпусти им «Солнцедара», можешь даже за наш счет.
— Да что вы, что вы! — завосклицал Гриценко. — У нас и цены одинаковые, правда, раньше мне в больших бутылках «Солнцедар» не встречался.
Кто-то в очереди ехидно захихикал, но поэт не обратил на это внимания. И пока мы с Толей Гриценко вталкивали в свои «балетки» вздувшихся от восторга «гусаков», Кабушкин, поворковав с одним из очередных покупателей, приобрел несколько бутылок «Медвежьей крови». На случай, если гость откажется пить рожденное в его городе вино.
Поскольку «балетка» Толи Гриценко имела такую слабость — иногда раскрываться посреди дороги, он нес ее, прижимая обеими руками к груди, и глаза его при этом блестели так, будто в чемодане лежала не «бормотень», а изданная по итогам московского семинара книжка его новых стихов. При этом по просьбе Коли Кабушкина он читал свои одобренные семинаром стихи:
Оглянусь на травяной развилке,
Посижу под сенью лопухов.
Позади — забытые могилки
Мною ненаписанных стихов…
Помню, у меня возник вопрос: не о бутылке ли, булькающей в его чемодане, написал он, например, такие стихи:
Ты, такая красивая,
Из какого села?..
Я молюсь за Россию,
Что тебя родила.
Я, помню, съязвил:
— Надеюсь, «Ты», это не «Солнцедар» местного разлива?
Гриценко не понял шутки и перестал читать стихи.
В гостиничном номере к тому времени народа поубавилось — ушел Коля Рогачков. Шесть «Солнцедаров» на пятерых, да плюс три бутылки «Медвежьей крови» в заначке у Кабушкина. Назревала веселая пирушка. Тем более, что выставляя на стол вино, Анатолий рекламировал его с присущим его поэтическому темпераменту апломбом:
— Ребята, вы только посмотрите, что комсомольчане пьют! Лучшее ростовское вино.
Фоняков, видимо уже вкусивший благ от дальневосточного пирога, тут же сочинил экспромт:
Жбан ростовского вина
Разбодяжит Кострома,
Красноярск воды дольет,
Что в Хабаровск попадет?
— «Солнцедар»! — хихикнул Штанько из Литературной газеты.
Я заметил, как с лица Анатолия Гриценко нехотя и с какой-то вялой трусоватостью начала сползать его очаровательная улыбка. По дрожащим пальцам, когда Толя открывал бутылку, было заметно, что он волнуется. Я попытался перевести все в шутку:
— Если что в вине этом есть ростовское, так это этикетка. Я знаю ростовские вина.
Открыв бутылку, Гриценко поморщился: дегустатор не уловил в воздухе привычного букета.
И свет звезды, как чей-то долгий взгляд,
Упорно ожидающий ответа
От гаснущего русского поэта…
Две первые строчки Анатолия Фоняков разбавил наспех придуманной третьей «от гаснущего русского поэта». Гриценко заметно подувял, но ненадолго.
— Сказали бы, — он вставил пробку на место, — а то все хаханьки да хихоньки. Давайте, Николай Тихонович, вашу «кровь»?
Пока мы священнодействовали над сладковатой густой «медвежьей кровью», в номер заглянула местная поэтесса и после принятого допинга уговорила Фонякова побеседовать о поэзии по дороге к ее дому. Время приближалось к полуночи, за окном зубатился северный ветер, но на Илье была добротная куртка на меховой подстежке. Штанько посоветовал Фонякову не шарахаться по городу, а в случае чего сразу звонить в гостиницу. Не знаю, по наводке поэтессы или «так уж вышло», но Фонякова в районе строящегося драмтеатра подраздели. Слишком пестра для Комсомольска-на-Амуре была его курточка на меховой подстежке. Он пришел в гостиницу озябший не столько от холода, сколько от обиды.
— Известного русского поэта раздели на глазах у любящего его народа. Я сказал им, что я — их гость, Фоняков, но они и не слышали о таком поэте.
Удар был нанесен по самолюбию Ильи. Каждый столичный поэт считает, что его читают, почитают и готовы отдать последнюю рубашку, только бы получить у него автограф. Штанько похохатывал, Кабушкин вспомнил стихи недавно отбывшего от нас Николая Глазкова:
Ощущаю мир во всем величии,
Обобщая даже пустяки.
Как поэт, я полон безразличия
Ко всему тому, что не стихи.
— Куртяшку мы тебе купим, — сказал Гриценко. — Скинемся по десятке и купим, а этот случай со временем станет ярким эпизодом в твоей литературной жизни.
Фоняков если и расстраивался, то не очень. Выступая на швейной фабрике, он рассказал, как его раздели, и проиллюстрировал случай стихами из запретной в ту пору дворовой поэзии:
Как осиновый листочек я дрожал,
Но куртяшку-то снимать я продолжал,
А она шепчет: ты не бойся, ангел мой,
И без шухера уматывай домой.
И теперь-то я скажу, поэты, вам —
Не водите вы девчонок по домам,
А как проводишь, тогда жалобно не вой,
Когда вернешься ты и голый и босой.
Приодели Фонякова там же на Комсомольской швейной фабрике. А Толя Гриценко написал об этом стихи:
Женщины, влюбленные в Илью,
Дружно примеряли Фонякова
На свое единственное слово:
Мы тебя, Илюша, ай лав ю…
Позже на этой же фабрике мы читали стихи: Горбовский, Разумовский и я. Разумовскому дружно аплодировали, хотя его стихи напоминали сухостой на второй год после пожара. Но он знал, чем купить слушателя: рассказал о встрече с Фоняковым и о просьбе Ильи поблагодарить комсомольских швей за подарок. Глеб Горбовский показывал фокус: засовывал в ноздрю палец, которого не было. А у меня спросил:
— Как тебе Разумовский?
— У нас ребята лучше пишут.
— Я бы расстреливал таких поэтов!
Это было сказано с резанувшей меня резкостью. Но славить партию даже в такой аудитории решался в ту пору не каждый. Эпоха брежневского словоблудия еще только начиналась. Глеб читал прекрасные стихи о любви женщины к мужчине. А может, — наоборот:
Прощается женщина с мужем.
Идет, как по небу, по лужам.
Трепещет пальто ее — тряпка,
И скверно ей, верно, и зябко.
Мужчина ж в пучине вагона
Нарезал колбаски, батона,
Налил половину стакана
И выпил с лицом истукана.
А женщина тащится к дому.
К глухому, немому, пустому…
А муж ее, скомкав салфетку,
Спокойно глядит на соседку.
Теперь уже Разумовский, сидя от меня справа, сказал:
— Не стихи, а — чурки, сплошной примитив.
— Зато как точно.
Он опешил:
— И вам нравятся эти стихи?
— Мне нравится поэт Горбовский. «Знобило. Острый холодок сидел, как градусник под мышкой». Один раз услышал, а запомнил на всю жизнь.
И не слышавший меня Глеб следующими читал именно эти стихи:
Дождь заливал мое окно,
Как будто в стекла билось море…
Вошла печаль, внесла вино,
Хоть были двери на запоре…
— Монолог алкаша, — бубнил Разумовский. А Глеб читал:
Куда меня ветер забросит?
Остались какие пути?
До солнца? — попробуй дойти.
До сердца? — но эта дорога
Почти что до самого бога.
Как ни странно, но до сердца слушателей чаще доходили стихи поэтов уровня Разумовского.
И на стене — плакаты. Буду старым,
И эту надпись память не сотрет,
Что овощей с одной восьмой гектара
Достаточно семье на целый год.
К сожалению, из Разумовского в памяти не осталось ни строчки. Стихи про овощи не его, но тоже московского поэта, читавшего стихи в Доме молодежи. К сожалению, имени его не запомнил. А одна восьмая гектара запомнилась только потому, что у нас в ту пору больше «одной шестой» не давали.