26. Если муж явился в стельку пьяным
У зачастившего к нам ветра была слабая чахоточная грудь. Ветер явно лицемерил, обещая раздуть искру в пламя. Подвыпивший майор, отправив жену за водкой, прочитал рожденное им лет десять назад стихотворение:
Будь осторожен в выборе жены.
До замужества женщины нежны,
Но стоит бабе влезть тебе на шею
И ты не будешь знать, что делать с нею.
— Сам не знаю, как это сочинялось, но, увидев стихи на бумаге, я возомнил из себя черт знает кого. Я грыз ногти, ночами читал Лермонтова, хватался за любую стукнувшую по башке строчку, как за спасательный круг, но ничего сочинить не мог.
Жена майора была красавица: синие во все лицо глаза, буйные светлые волосы, сбивающая с ног улыбка, и как сама она однажды выразилась: «Я фигуристая на все сто!» Насчет ее фигуры муж не распространялся. Носила Эльвира легкие, ниже колен, платья и это ее «на все сто», сказанное, конечно, не при ревнивце-муже, в моем сознании звучало, как намек на возможную близость. Майор был солдафоном до корней волос. Однажды мы были в гостях у Станислава Виртуозова, автора десяти стихов и рассказа «Там, где течет Сухой Стерех». Майор, свалив хозяина на пол, наступил ему сапогом на горло и начал душить. Пришлось доказывать майору, что он не в казарме, а Элла шепнула на ушко, что вот так же ее муж воспитывает солдат. После этого случая мне стали понятны его стихи. «Но стоит бабе сесть тебе на шею». Потому-то майор и прыгал на шею солдатам, что постоянно ощущал на своей шее петлю из обуревающей его мысли стать поэтом.
Кто-то из нашего Комсомольского лито намекнул майору, что все поэты были пьяницами, а следовательно писать хорошие стихи можно только в состоянии глубокого опьянения. Он взял отпуск и ежедневно с утра до ночи стал пить. И Муза к нему пожаловала:
Женщине снится Америка.
Днем у нее истерика,
Ночью кричит: — Надоели!
Пусть дергается, хоть калека,
Но янки в моей постели.
Все это происходило в середине семидесятых, и, честно скажу, меня несколько озадачивало мировоззрение майора. Какому русскому мужику в то время могло прийти в голову, что советским женщинам может сниться Америка и янки в ее постели? Другое дело — Кастро или Че, но чтобы янки!
Однажды встретив меня в городе, майор (одетый по гражданке) крепко сжимая лацкан моего пиджака, сказал:
— Во мне проснулся талант лирика. Вот послушай, это лучше, чем у Козлова, лучше чем у Кабушкина, и вообще жена мне советует поступать в литературный институт. Я ведь еще до тридцати пяти…
Я настоял на своем,
И ветер ушел в отставку,
С ветром ушли облака,
Обещавшие мне теплый дождь.
Но не стал я снимать с души
зноя зловонную накипь,
За что пришлось умирать в пепле полей и рощ.
После «души» он сделал продолжительную паузу, дав мне понять, что имеет в виду не зной души, а зной зловонной накипи. Он был слегка пьян, к тому же — ушел от женоненавистничества, и я, помню, пожал ему руку, подтвердив его мысль, что в его творчестве наблюдается некоторый прогресс.
Однажды мне на работу позвонила Эльвира, и попросила на минутку заскочить часиков этак после шести: есть разговор!
Мое воображение вознесло меня на вершину испепеляющей страсти. Я представил себя в ее постели и подобно чахоточному ветру начал чихать, вычихивая из себя эротическую дурь. В шесть ноль-ноль я вошел в подъезд, и на втором этаже столкнулся с Эллой, которая шла мне навстречу, перечеркнув губы сверху вниз блистательно отполированным пальчиком. По ее испуганному лицу я понял, что муж дома:
Если муж явился в стельку пьяным,
Значит, я до лампочки ему,
Значит, даже словом покаянным
Мужа я с колен не подниму.
Эти стихи Эльвира читала уводя меня под руку подальше от кричащей матами пятиэтажки.
— Мой сбесился, получил за избиение солдата десять дней домашнего ареста. Вот я и думаю: пока он под арестом, может, смотаемся в Силинский парк, поговорим. А то я действительно чокнусь. Видишь, даже стихи стала писать.
На берегу Силинки, обжигая мне грудь горячим и частым дыханием, она вслух сочиняла стихи:
Ручей сиял, как язь, сбежавший
От звонкой матери-реки,
Оставив холодок знобящий
Реке, рассудку вопреки.
Лягушки хлюпали в болоте,
Пускали язи пузыри.
Ну, что же ты умолк, мой котик,
Уж если начал врать, так ври.
Разновидность терроризма
Надпись на «Газели» «Иисус грядет» кочует по городу, за рулем машины постное женское лицо, а где прячется грядущий Иисус — в женщине или в кузове автомобиля, сказать трудно. Для меня эта «Газель» разновидность терроризма, ведь я помню не только Пушкина «Грядет минута роковая!», но и Маяковского «…главой голодных орд в терновом венце революций грядет шестнадцатый год».
А был ли мальчик?
Меня всегда подмывало раскрыть орешки строф с уже приоткрытыми створками. А таковые, на мой взгляд, были даже у авторитетного представителя дальневосточной поэзии Михаила Асламова. Помню, с каким ожесточением спорили мы с Костей Выборовым по поводу асламовского стихотворения «Окна мастерской». Выборов отвергал его полностью, меня же смущали внутренние противоречия стиха:
— Мастерская похожая на скворечню, так? «На искривленном, будто сук, мысу скворечнею казалась мастерская…» Даже если Асламов смотрит на нее с противоположного берега Амура, она все-таки скворечня, а не цех с окнами под крышу и потолочными фонарями. Почему же тогда три смены он возится с этими окнами, «одаривая их голубизной».
И вот три смены — вдохновенно злой,
В руках ведро и рукава по локоть —
Смывал я с окон вековую копоть…
Неувязочка, а? Или мастерская не скворечня, или слесарь отпетый лодырь. И еще, я уверен, Асламов никогда не мылся в бане, которая топится по-черному, или мылся только днем, когда солнце сквозь закопченные стекла казалось ему бледным пятном. Но если солнце едва пробивается сквозь копоть окна, то луны сквозь него не увидишь. Разве что прижмешься носом к стеклу. А что у Асламова:
Гляделось солнце в окна закопченные
Ночной не ярче сменщицы своей.
— Возможно, он сравнивает солнце в бане с луной вне бани, — заметил влюбленный в чистую лирику поэт.
— Оно, конечно, так, но мы-то видим луну изнутри, когда она пришла сменить торчащее под окном солнце. Сначала солнце подсматривало за моющимся Асламовым, а потом его сменила луна… А почему они это делали? Потому, что до Асламова никто не додумался протереть в старом цехе окна, вот и смотрели светила на него, как на диковинку.
Чистая лирика Выборова мне казалась слишком пресной, особенно в его кассетной книжке «Песчаный остров». Я написал на книжку отклик в виде эпиграммы. Эпиграмма опубликована в одной из моих книжек, поэтому я привожу только ее концовку:
Люблю Амур по-детски пылко:
Песчаный остров, тишину…
Когда порожняя бутылка
Летит на встречную волну.
Бутылка была пощечиной не только Выборову, но и всей нашей пьющей братии. Прочитав эпиграмму, Костя вздохнул:
— Был поэт, и не стало, — в критику ударился.
Я, воспитанный на Тарасе Шевченко и Лесе Украинке, не любил пейзажных зарисовок, если в них не просматривался второй план, как, например, у Асламова:
Пески, пески с глухой тоски
Горбатятся миражно.
Текут невидимо пески,
Как по спине мурашки.
Развивая тему, Асламов, на мой взгляд, заехал не в ту степь:
Пескам за ветром кочевать,
Не вековать им в дюнах.
Меня из сердца вырывать
Ты, милая, не думай.
Этот орешек распался на половинки не вызрев. Если при прочтении первой строфы у меня действительно мурашки по спине бежали — слишком отчетливо проступало в строфе вяло текущее время социализма, то пески-кочевники сводили на нет впечатление запева, а «вырывать из сердца» вообще не выдерживало никакой критики.
Когда, вернувшись из Хабаровска, Геннадий Козлов отозвался о Михаиле Феофановиче, как о поэте, тонко чувствующем слово, я еще раз перечитал «Начало дня» и «Человека с черемухой». Думал, ошибся, не уловил истинного звучания асламовской лирики. Но, читая книги, то и дело натыкался на царапающую душу непродуманность текста. Помню, ткнув пальцем в «Кузьминичну», сказал Геннадию Ивановичу:
— Прочти.
Живем.
В командировке мы.
Дела рассвета ждут.
Они потом нас лодками
По службам разнесут.
Весь день мы будем маяться,
Без отдыха при том…
— Хватит, Гена, достаточно! Дела лодками разнесли поэтов по службам, а они весь день без отдыха маются от безделья. Это как понимать? Я думал, это — юмор, но оказывается:
Люблю в тиши гостиничной
У белого стола
Поговорить с Кузьминичной
Про всякие дела.
Получается, дел-то у Асламова нет, а вот разговоров о делах — это да! У него даже стол в гостинице белый, незапятнанный темой, ради которой он, по всей видимости, примчался в командировку. И далее в стихах — много слов, много пафоса, а вот того самого «дивного» слова, ради которого молодой плотник пожертвовал обедом, найти не так-то просто. Хотя для поэм Козлова Асламов находил удивительно точные слова.
Есть строфы гладкие, как орешки лещины амурской, есть внешне шершавые, но с загадкой внутри, как грецкие орехи. У Асламова есть и то и другое. Например:
В его ремесле невежда
Я очень все упрощаю
И, если ждете открытий,
Прошу: не волнуйтесь зря.
Я производство шарика
В принципе не отличаю,
Ну, скажем, от производства
Мыльного пузыря.
Шестидесятые — время ускоренного производства шариков. По плану — шариков для подшипников, а на деле — мыльных пузырей, которые, хорошо обсалидоленные, завернутые в пергамент, через десять лет КРАЗами отправлялись на переплавку в печи Амурстали. Сотни тысяч заготовок для штампов из инструментальных сталей… Так же, как корабли, заводы — в перестроечный период. Все, что строили — на слом. Таким образом, в конце шестидесятых, сам того не сознавая, Михаил Феофанович пророчествовал развал социализма. Помню, я долго носился с этими стихами, но даже Николай Кабушкин не понимал, что я имею в виду. Правда, Станислав Виртуозов заметил как-то: «Добегаешься ты со своими шариками!»
Пророческим был и конец стихотворения:
Теперь посудите сами:
Ну разве виновен мастер,
Если на мыльной пене
Не держатся невода?..
Конечно же, даже самоотверженность рабочих не могла выдержать громоздкую плановую экономику социализма. Когда все делалось не ради умножения национального продукта, а ради поголовной занятости населения. Люди погибали в шахтах, гоня «на-гора» тысячи тонн угля, который сгорал на складах, самовоспламеняясь от долгого хранения. Вот так же воспламенился и социализм. Слишком уж яростно на словесах его преумножала партийная номенклатура, а на словах развращала народ откровенной беспомощностью в деле организации производства. Помню однажды, году в семидесятом, инженер цеха контрольных измерений Феликс Шапиро взял у меня сборник Асламова «Человек с черемухой». Возвращая, сказал:
— Или он откровенно тупой, или слишком мудрый.
— С чего взял?
— А хотя бы вот с этого.
И по памяти прочитал:
Трясинно дышит мрак густой.
Алхимиком над панацеей
Сижу в ночи, задавшись целью
Переболеть чужой бедой.
— Ну и в чем тут мудрость?
— Что такое панацея знаешь?
— Лекарство от всех болячек.
— Вот-вот, ты плюнь на все стихотворение, запомни только эту строфу и прочти на сон грядущий.
Я так и поступил. После собрания в парткоме, где обсуждался вопрос о присвоении одному из работников завода звания Героя Социалистического Труда, после диких споров и промывания косточек известным на заводе людям, возникло асламовское:
Трясинно дышит мрак ночной.
Потом я начал читать Асламова не всем деревом, а по орешкам. Вырывал из текста строфу, и получался памфлет с глубочайшим подтекстом:
Научи меня лес опаленный:
Почему же, склоняя главу,
Не завидует вечнозеленым
Березняк, растерявший листву?
На неприметном с виду дереве сидел орешек, потаенная суть которого заставляла болезненно сжиматься сердце. Возможно, поэт сам не знал, что творил, но желающий видеть, да увидит! Я видел крамолу даже в таком орешке, с некрепко сдвинутыми створками:
Качает лодочку, качает,
И зыбь закатная крепчает,
И даль ясна — не замутить.
И все желание крепчает
Ногою землю ощутить.
Ощутить ногою воспетый Евгением Евтушенко «блаженный кусок проклятого капитализма».
— Что ты в нем нашел? — возмущался Гена Румянцев. — Слабые стихи, рифмы никудышные: на одно качает — два крепчает.
— Ты, Гена, не подписал письмо против Солженицына. Большинство людей, которых я знаю, тайком посмеиваются над выживающим из ума генсеком. Значит, зыбь не только раскачивает лодку, но и крепчает.
— Когда поэт сам не знает, о чем говорит, всегда так получается, — сказал Румянцев. — Все это плоды твоего воображения, потому что нет никаких подтекстов в стихах Асламова.
Это было время «Полярных цветов» Анатолия Жигулина. Румянцев читал его стихи о Марте, о бурундуке, о рабочих буднях красочно зарисованного лесоповала. Но мне больше нравился Борис Ручьев с его «Правдой о том, чтобы мать не знала». Стихи Ручьева нельзя раздробить на клочья, даже длинные, они читаются на одном дыхании.
Звезды слезками повисли
Любая творческая личность работает на уровне подсознания. Особенно в поэзии. Как утверждают психологи: стихи — словесное выражение поэзии, инструмент, с помощью которого человек пытается объяснить необъяснимое.
Вот летят, вот летят… Отворите скорее ворота!
Выходите скорей, чтоб взглянуть
на высоких своих!
Вот замолкли — и вновь сиротеют душа и природа
Оттого, что — молчи! —
так никто уж не выразит их…
Это «Журавли» Рубцова. Читать эти стихи без слез невозможно, даже не без слез — без восторга, граничащего с отчаяньем! Но на всех ли эти стихи производят такое впечатление. Однажды, объясняя поэту, почему я не ставлю в журнал его стихи, я по его просьбе прочитал «Журавлей» как пример глубинного литья. Вместо восторга я услышал хихиканье: «И это вы называете поэзией? Не поэзия это, а сплошная безграмотность. В последней, отдельно взятой строфе не понять, кто летит? кому отворять ворота? Если это птицы, без ворот сядут. Кто «так не выразит их», и кого — их? Отнесите стихи Асламову, он этому поэту мозги вправит…
Бывает и так: человек, издавший две книжки стихов, не читал Рубцова.
И хорошо, что не читал, потому, что глухой не услышит.
Главное в работе поэта — уметь выбирать. Кажется, об этом писал Катаев в «Алмазном моем венце». Выбор — душа поэзии, ее боль, и невозможно умом отличить истинную поэзию от стихов. Потому что, как мы уже говорили, стихи — станок, на котором поэт отшлифовывает самому ему пока не понятную мысль. А может, даже — не мысль, а потаенную боль, выразить которую ему помогает только случай. Именно случай — случайный выброс краски на полотно, который образует нечто такое, отчего душа заходится криком, а тело покрывается несуществующими в природе мурашками. Лично я человек ленивый, мне лень выбирать, лень вытаскивать из стиха удачную строчку и шлифовать ее до глубинного сияния, т.е. до той самой поэзии, в которой на первый взгляд все поставлено с ног на голову. Понимая, как уязвимы в этом отношении сборники моих стихов, попытаюсь на личном примере продемонстрировать свое понимание поэзии. Вот строфа, в которой, на мой взгляд, есть признаки поэзии:
В Могочи приехали ночью.
В тумане увяз паровоз.
Фонарь чертыхался и корчил
Лицо свое, полное слез.
В первой строке звуковой ряд выстроен так, что первые собаки в упряжке закусали задних. Как это у них получилось, не знаю, но строчка не только читается, она создает настроение и помогает увидеть нарисованную тремя другими строчками картину: ночь, туман и плачущий на крюке фонарь, как заблудившийся в тумане путник.
А вот строфа из другого моего стихотворения, сделанная более динамично и, я бы сказал — более тонко, и все же… это не поэзия. Почему? Да потому, что если взглянуть на второй план, это стихи не о любви, а о влюбленности. Если я не знаю, как задуть зажженный женским взглядом огонь, значит, эта женщина мне до лампочки.
Во взгляде молния жила,
Она пронзила грудь,
Она огонь во мне зажгла.
Не знаю, как задуть.
Как в этом, так и в первом случае стихи имеют развитие темы и ее завершение. Но о моих стихах пусть пишут другие. У каждого свой взгляд на поэзию. А я обещал написать нечто вроде путевых заметок во время путешествия по третьей книжке стихов хабаровской поэтессы Ирины Журавлевой. По ее просьбе, конечно. Почему Ирина обратилась именно ко мне, не знаю. Возможно, прочитав статью, она пожалеет об этом. Ведь получается, что я избрал ее для избиения в поучение другим, а избивать женщину — это факт вопиющего безобразия. Точнее — это просто возмутительный факт. Самое поразительное в том, что я хотел бы говорить Журавлевой добрые теплые слова, читать по памяти стихи из ее… третьей книжки. В том-то и вся беда, что — из третьей. Но еще большая беда в том, что в третьей повторяются ошибки первых двух. Первое, что приходит в голову после прочтения книжки — Ирине совершенно не интересно, будут ее читать или нет? Главное — написать, порадовать родных и близких. Стихи вроде бы и не «датские» (написанные к определенным датам), но впечатление от них именно такое. За редким исключением. Вот пример этого редкого исключения:
Стихи, как птицы, выпущены в свет,
У каждого своя судьба, своя дорога…
Но встретить я хочу опять рассвет,
Хоть беспощадна ты порой, тревога.
Дальше Ирина рассказывает, как выпущенная в свет стая пытается ей помочь и что стихи — единственная ее защита, спасенье и награда за все невзгоды и мученья. Если стихи — стена, которой человек отгораживается от общества, нужно ли их выпускать в свет? Вопрос не праздный. Я — опытный читатель, и первая строка отправляет меня не куда-нибудь, а к самому Маршаку:
Немало книжек выпущено мной,
Но все они умчались, словно птицы,
И я остался автором одной,
Последней, недописанной страницы.
У Маршака птицами разлетелись книги, у Журавлевой — стихи, у Маршака – трагедия одиночества: улетевшие книги давно стали чужими, у Журавлевой — стихи вьются вокруг нее, потому что они — ее и о ней, а то, что «ее и о ней», мне лично читать не интересно, да и другим потенциальным читателям тоже.
«Поэтом может ты не быть, но гражданином быть обязан». У Журавлевой все наоборот, она не желает быть гражданином, и жаждет — поэтом. Отсюда:
Два жарких тела в сладостной истоме
Переплелись, покинув шар земной,
И все тонуло в сладкой полудреме,
И их качал томительный прибой.
Первые две строки претендуют на нечто совершенно новое и высокое. Кажется, что Журавлева нашла возможность опередить Буша в стремлении первым высадиться на Марс. «Два жарких тела в сладостной истоме переплелись, покинув шар земной…» Так и хочется воскликнуть: «Есть у тебя, Ирина, запал, есть!» Но дальше — «И все…» «И их…», после «сладостной истомы» «сладкая полудрема» космоса (поскольку шар земной покинули), а потом вдруг «томительный прибой» — возможно, в виде звездных волн. Я понимаю эйфорию любви — «сладкая полудрема, томительный прибой», но в этом нет ничего нового, а если вы покинули земной шар, откройте же читателю если не новую планету, то хотя бы заблудившуюся в космосе летающую тарелку.
Но если нет открытия, можно достичь гармонии.
Два жарких тела в сладостной истоме
Переплелись, покинув шар земной,
Мы утонули в сладкой полудреме
В томительной купели штормовой.
Почему «Мы утонули», а не «И все тонуло»? не трудно догадаться. Если два тела тонут, третье в данном случае не бросится их спасать. К тому же передавать интимные чувства всегда лучше от первого лица, тогда к автору у читателя будет больше доверия. И не будет этого несносного «И их…»
Читая книжку, я все время ловил себя на мысли, что Журавлева безумно влюблена в «Юношеские страдания» Гейне, настолько сильны в книге интонации немецкого лирика. К сожалению, почти в каждом стихотворении Журавлева перебивает эти интонации барабанным боем, как, например, в этом стихотворении:
Если б только невидимкой
Я б могла б на время стать,
Я б хотела б тебя, милый,
Хоть минутку повидать.
Я бы нежно прикасалась,
Наслаждалась и ждала,
Чтобы чудо совершилось
И в тебе я ожила.
Эти пять «б» в одной строфе настолько бьют по ушам, что после каждой хочется поставить многоточие, как в романе Шолохова «Тихий Дон». А потом еще «бы» и «чтобы». А если окунуться в логику стиха? «Я б хотела б тебя милый хоть минутку повидать». «Минутку повидать» звучит не по-русски. На минутку увидеть — другое дело. Но в данном случае Ирина хотела сказать: «Я хотела бы с любимым хоть минутку постоять». «Бы», конечно, осталось, но два «б» ушло. А во второй строфе осенний ветер закручивает опавшую листву в спираль, и создается впечатление, что автор стихов сам не знает, о чем говорит: «Я бы прикасалась, наслаждалась и ждала чуда…» «Наслаждалась и ждала», значит, жила полнокровной жизнью, и вдруг… «чтобы ожила»(?) Где логика?
Открываю на выбор:
В объятья твои я ветром врываюсь,
И вся я твоя…
Я от любви к тебе задыхаюсь,
Как от зноя земля.
На первый взгляд, все ясно: женщина ветром врывается в объятья возлюбленного и задыхается в них от собственной любви. Но почему тогда «от зноя земля»? Если женщина Земля, а мужчина — Зной, то задыхаться должен Зной от Земли, а не наоборот. Поэтому правильно было бы сказать: «Я от любви твоей (а не «к тебе») задыхаюсь, как от зноя земля».
Иногда Журавлевой удается передать настроение:
Солнце спрятало жаркие крылья.
Тонконогий и ласковый дождь
Пьет из лужи, и тени покрыли
Золотистые плечи берез.
Конечно, точнее было бы сказать «Солнце сложило крылья», потому что никто красть крылья у солнца не собирался. «Дождь пьет из лужи» — а воды в луже прибавляется? Значит, не пьет, а тонет (растворяется) в луже. Четвертая строка «Золотистые плечи берез» явно Есенинская.
Встала мрачная картина
Предо мною на пути.
Неужели мне судьбина
По тропе одной идти?
Одной идти по тропе, или по одной тропе?
А перед этим:
Я ловлю себя на мысли:
Мой тебе наскучил взгляд.
Звезды слезками повисли,
Об измене говорят.
Если звезды говорят об измене, то они не «слезками» повисли, а языками, которые у них нестерпимо чешутся.
Но удивляет меня не это. Ирина Журавлева в телефонной беседе сказала мне, что по этой книге один из наших поэтов написал ей рекомендацию для приема в Союз писателей России. Редактор книги — Виталий Захаров. Я не думаю, что Виталий не делал Журавлевой замечаний, но нынешние авторы очень болезненно реагируют на критику, полагая, что давно достигли мастерства и никто не вправе вмешиваться в их творческую лабораторию. Если, конечно, таковая имеется.